На другой стороне Земли — теплынь, По три раза в году, поди, покос, А у нас из окна — лишь пустырь да в снегу полынь, Да морозы стоят, что на двор не покажешь нос. На другой стороне Земли зимой, Как в июле у нас, в России, цветут луга, И казалось бы — взять, уехать, да бог с тобой, Затоскуешь, запьёшь и за год сойдёшь с ума. Стихи эти не мои. Я записал их с чужого голоса на обороте счёта за газ — бумаги в доме не водилось, — и хотел сразу выбросить, но не выбросил. Висят над столом, прикнопленные к пробке, рядом с расписанием владивостокских электричек, которого давно нет, и с фотографией, на которой уже ничего не разобрать. Тогда мне казалось, что это стихи про климат. Оказалось — про всё. Я не сошёл с ума. И не спился, хотя были прецеденты: первый год я пил так, что соседка стучала в стенку — не от возмущения, а чтобы проверить, живой ли. Живой. Пятьдесят восемь лет на другой стороне Земли, в неметчине, — это не срок, это уже география. Оторван я был начисто, как лист от ветки, и ветку эту я помню лучше, чем следовало бы помнить ветку. Здесь у соседа газон. Он его косит три раза в году — в мае, в июле и в сентябре, аккуратно, в полосочку, и складывает траву в мешочек, и мешок увозит. Теплынь. Зимы, которую можно запомнить, здесь нет: бывает дождь, бывает дождь холоднее обычного, и на этом всё заканчивается. А я стою у окна и вижу то, чего нет: пустырь за огородом, бурьян в человеческий рост и в нём — полынь. Слово «полынь» я однажды забыл. Стоял в магазине, держал в руке пучок чего-то серого в целлофане, немецкое помнил — Wermut, — а русское выпало. Вот с этого, если хотите знать, и начинается другая сторона Земли: не с языка, не с паспорта, а с того, что ты стоишь в магазине и не можешь назвать траву, которой пахло всё твоё детство. А помню я вот что. В Озёрных Ключах, в аэропорту Владивостока — тех самых воротах Приморья, через которые только и входишь домой, — я всегда выходил из самолёта последним. Не из вежливости — чтобы никто не видел, как я стою на бетоне и никуда не иду. Жара, керосин, гудрон под ногами мягкий, как остывший шоколад, и эти первые тридцать шагов от трапа до автобуса, когда ты ещё в самолёте, но уже дома, — я за них отдал бы, пожалуй, всё остальное. «Ту-шка» наша, туполевская, гудела всю дорогу так, что закладывало уши, и пахло в ней котлетами и чужим табаком, и кто-то всю ночь ходил по салону, а stewardess в синем форменном платье разносила воду в тяжёлых стаканах, и стаканы эти подрагивали, и вода в них стояла не ровно. Потом был автобус до Уссурийска, два часа, сопки по сторонам — сначала лесистые, потом с фанерными домиками, с огородами, залезшими на склоны, как будто их туда нарочно поднимали от воды подальше. И вот — поворот, и щит, и город, в котором я знаю каждый камень, — а камни помнят меня двадцатидвухлетним и помнят не такого, каким я приезжаю теперь. Мать встречала у калитки. Она потом всю жизнь уверяла, что «только вышла», и всю жизнь выходила часов с четырёх. Дома у мамки хорошо. Хорошо даже тогда, когда тебе очень плохо — но это здорово, что ты бываешь там не всегда и не грузишь родных своими бедами, которые по прошествии времени, как вот сейчас, и гроша-то ломаного не стоили, а были проблемами, ого… . И знают они о тебе только то, что рассказываешь ты, то есть только хорошее и никогда ничего для её, маминого, расстройства. Отчим, капитан первого ранга запаса, фронтовик, и о службе говорил негромко, со знанием дела, как говорят о том, что видели своими глазами: как там у вас на «Сторожевом», сменили командира, а боцман всё тот же, и корму, поди, опять латали. Он расспрашивал обстоятельно, по порядку, и я отвечал обстоятельно, по порядку, и это была не проверка, а разговор двух мужиков, которым и помолчать вместе хорошо. Аркадий, брат, девятиклассник, примерял перед зеркалом мою мичманку — с пижонским «плетёным» крабом — и делал лицо, будто она его и была, а я тут просто мимо шёл. Мичманка была ему велика, сползала на уши, и он этого не замечал, и я не говорил. А мать смотрела на меня влюблёнными глазами. Это не метафора, я таких больше не видел. Лучше её сына нет никого, и как же ей повезло, что вырос он именно таким, каким она представляла его себе, и как бы был рад отец, её покойный муж. На кухне пахло жареной корюшкой и свежими огурцами, и ещё виноградом с Сихотэ-Алиня — в этом году он уродился так, что девать было некуда. Я ел, она подкладывала мне корюшку и горячую картошку в мундире и говорила «ещё ложечку», как будто мне было семь. А потом надо было отпроситься. «На недельку, до второго»… . Это был наш старый спектакль, у него даже текст был свой, отрепетированный за годы, и мы оба играли хорошо. Она говорила: ты же только приехал. Я говорил: на недельку, до второго. Она говорила: и что там, во Владике, чего тут нет. Я не отвечал, потому что ответить честно было нельзя, а врать было неловко. Чего там нет. Там есть Гель-Гью, Зурбаган, Порт-Мель в одном стакане. Грин этих городов никогда не видел — он придумал их из Одессы, из Севастополя, из своей моряцкой молодости, — а всё равно это он написал про Владивосток, просто перенёс его в другой климат и повысил температуру на десять градусов. Ливадия, Океанская, Моргородок, Первая речка, Вторая речка, Седанка, Садгород, Весенняя, Залив Петра Великого, Амурский залив, Уссурийский залив — это всё Владивосток. Это всё одно слово, если произносить его правильно. Это музыка, «Караван» Эллингтона. Электричка уходила в половине восьмого, вагон пах мокрым деревом и рыбой, за окном летели сопки, фанерные крыши, огороды, будки, — и через полтора часа я сходил на Океанской. Океанская — это не пляж, это станция. Сойдёшь, поднимешься по Первой улице, и где-нибудь на Короленко или Салтыкова договоришься «снять угол» на два-три дня. Всё это за гроши, на склоне хребта, почти в лесу. Мест тогда там было таких много, можно было выбирать, особенно по осени или в предзимье: в августе всё занято, а в сентябре — пожалуйста, хоть с балконом. Мне сдавала Галина Петровна, вдова, койка за шифоньером, два с полтиной в сутки, чай с сушками и непременный вопрос, женат ли. Я говорил — нет. Она говорила — и правильно. За все годы мы с ней обедали вместе один-единственный раз — в дождь, когда на море было нечего делать. Тогда она и сказала про своего: «Нехороший был человек, а я его любила. Что ты с этим сделаешь?» А до Уссурийского залива топать почти километр по склону хребта Океанский. Когда тебе «до двадцати пяти», так это мелочь. Спуск через лес, кедры, папоротник по грудь, местами тропа выложена камнем ещё при тех, кто тут жил до нас, и вдруг — просвет, и внизу вода, и она такая, что каждый раз останавливаешься, как дурак, хотя видел её сто раз. Вода в Уссурийском заливе холодная даже в августе. Он глубокий, и он честный: не притворяется тёплым, как Амурский. Бухта Шамора — самая спокойная. Длинный песчаный пляж, тишина, кедры в ряд, как забор, поставленный кем-то очень аккуратным. Палатка, маска с ластами, сигареты «Stewardess» в мягкой пачке, — и транзистор «Сокол» в жёлтом кожаном футляре, память о времени, когда закалялась сталь. Футляр этот до сих пор у меня, он лежит в ящике с инструментами, и я не знаю зачем, потому что инструменты у меня немецкие и в футляре не нуждаются. На Шаморе я мог пролежать полдня, не читая и не думая, и это было лучшее, что со мной случалось в отпуске. В соседней палатке жила девчонка из Свердловска — имени не помню, помню обгорелые плечи и то, что она смеялась надо всем, включая меня, и это было приятно. А ночью у кого-то на пляже включали магнитофон, и через воду шёл «Караван». Медь, кларнет и это покачивание, от которого хочется жить долго. Луна в воде, кедры чёрные, и вода шуршит, шуршит, шуршит — и ты лежишь на песке и понимаешь, что счастлив и веришь, что так будет всегда.. Емар — севернее Лазурной, там другой берег: не песок, а камни, и спуск по круче, держась за корни. Диковато, мало людей, вода сразу глубокая. Там я однажды заплыл за бакен, и меня взяло течение, и я, дурак двадцати двух лет, не сразу понял, что это течение, а не восторг. Вышел, сел на камни, руки тряслись. Матери я об этом не рассказал никогда. Родным — только хорошее, это правило, и я его не нарушал ни разу. А потом — к маминой младшей сестре тёте Оле и её мужу, дяде Ване, в Город, на их старую квартиру на Ленинской, пятый этаж, лифта нет, лестница с чугунными перилами, на площадке пахнет чужим борщом и мокрой собакой. Там они в то время жили очень счастливо, и это было видно не по словам, а по тому, как они весело перебивали друг друга и как на друг друга же и смотрели. У дяди Вани сохли на стульях холсты, и вся квартира пахла уайт-спиритом, и я до сих пор, если где-нибудь в мастерской поймаю этот запах, стою и не могу идти дальше. Он был художник, дядя Ваня, мичман Лебедев Иван Васильевич, и писал одно и то же море всю жизнь, и говорил, что море пишут не для того, чтобы получилось, а для того, чтобы не забыть. А по квартире важно ходил нахимовец, шестиклассник Василий, мой племянник, и пел «Марш нахимовцев» — негромко, себе под нос, но так, чтобы все слышали, — и рассказывал про их шлюпочные походы на Фуругельм и Аскольд, и как их там качало, и как один уронил бескозырку, и как они потом её ловили. Тётя Оля кормила так, что после третьей добавки хотелось плакать — не от обиды, а от того, что вкусно, а больше уже не влезает. И на этой тесноватой кухоньке, за клеёнкой, где под каждым стаканом нарисованы грибы, я слушал, как здорово они, Лебедевы, сейчас здесь живут и как не менее здорово будут здесь жить завтра, послезавтра, всегда. Фамилия у нас Лебедевы, и, наверное, это многое объясняет. Я слушал и верил. Я до сих пор верю, что так и было: всегда, завтра, послезавтра. Потом снова был аэропорт. Мать совала мне варенье в полотняной сумке, я говорил, что не довезу, она говорила, что довезёшь, и оно доезжало. Она крестила меня у трапа, хотя в церковь не ходила, и говорила: напиши, как сядешь. И я обещал писать. Писал и складывал в ящик стола. Сначала было нельзя. Потом стало можно, а стало некуда. Писать. Некуда. Мамы нет двадцать три года. Дом стоит, в нём живут другие люди, я видел его один раз на фотографии у соседки — крыша перекрашена, палисадник вырублен, и всё другое. Отчима нет ещё раньше. Брат Аркадий стал «большим и секретным», об этом его секрете не хочется не то, что говорить, думать страшновато, это при моих-то не хилых допусках. Серёга, говорят, вышел в капитаны, потом ушёл с флота, потом я перестал узнавать новости, потому что новости, которые приходят от чужих людей, — это уже не новости, это литература. По воскресеньям я всё равно звоню. Матери — некуда, её нет; звоню кому-нибудь из наших, кто ещё берёт трубку, и с первых же слов говорю: всё хорошо. Двадцать лет я произносил в трубку эти два слова, и правдой они были ровно наполовину, но её половина была важнее. Вот и всё, собственно. Сосед опять косит газон. Теплынь. Тоска. Полынь я с тех пор выучил, записал на бумажке и положил в бумажник, между правами и страховкой. Талисман. Мне иногда кажется, что я всё ещё стою на бетоне в Озёрных Ключах, выхожу последним и никуда не иду. Что жара, керосин, гудрон мягкий под ногами, и тридцать шагов до автобуса ещё впереди, и вся жизнь ещё впереди, и мать ещё даже не вышла к калитке — она выходит в четыре, а сейчас только половина третьего. На другой стороне Земли — теплынь. |