Отказ он подписывал на подоконнике: на столе лежала чужая история болезни, и сдвигать её было неловко. Бланк был казённый, утверждённой формы, и графы для причины в нём не предусматривалось — только место для подписи и для расшифровки. Слово «фаталист» Самсонов написал поперёк свободного поля, у самого края, где бумага загибалась. Капитан медицинской службы Майя Робертовна Кацнельсон прочла это дважды, шевеля губами, как читают фамилию с ударением на незнакомом слоге, потом сняла очки и стала протирать их о халат, хотя стёкла были чистые. — Борис Михайлович, здесь такой графы нет. — А где есть? — Нигде, — сказала она. — Есть строчка: «последствия отказа разъяснены». Их вам разъяснили, я вижу по лицу. — Тогда допишите от руки, — сказал Самсонов. — В причину. Я не отказываюсь, я с вами согласен. Просто пользоваться не буду. За окном стояла котельная с рыжей трубой, за котельной — ряд лип, обстриженных по-солдатски, и через двор шёл матрос с бачком, держа его от себя на вытянутой руке, как мину. Филиал номер три выглядел ровно так, как должен выглядеть госпиталь, которому семьдесят лет объясняют, что денег нет. В госпитале флотилии диагноз Самсонову сообщили осторожно, обиняками, глядя в бумаги; здесь, в бывшем 32-м Центральном военно-морском клиническом госпитале, его подтвердили прямо, и прямые слова оказались хуже цифр. Майя Робертовна цифры не прятала: протоковая аденокарцинома, без лечения — четыре месяца, может, пять; с лечением — неизвестно, может, год, может, три. — А потом? — Потом всё равно. — Тогда зачем? — Затем, что год — это не «всё равно». — Она подумала. — Год — это лето. И ещё одно лето. Вы в море ходили? Вот и не путайте стоянку с ходом. — Вес уйдёт, — добавила она, — это не самое страшное, что уйдёт. К росту сто семьдесят шесть и весу семьдесят девять она отнеслась как к чему-то личному, будто эти числа были её, а он их только хранил. Проходя мимо процедурной, Самсонов задержался у зеркала над раковиной и посмотрел на себя внимательнее, чем обычно, будто проверял, не изменилось ли что-нибудь после приговора. Не изменилось: из зеркала на него смотрело то же лицо, что каждое утро в бритвенном зеркальце в каюте, — тёмное, тяжёлое под глазами, ничего особенного. На такие лица не оборачиваются, но задерживают взгляд — и потом сами не могут объяснить, почему. Медсестра в регистратуре проводила его до поворота и только там вспомнила про папку. В папке у него лежали две бумаги: выписка из приказа — назначен командиром атомной подводной лодки «Хабаровск», проект 09853, — и заключение, отпечатанное через неделю после приказа. Обе он подписал в один день, на одной стояло «ознакомлен», на другой — «отказался», и это было единственное во всей истории болезни, что он сделал быстро. План у него был, и план был хороший, состоял из чётких вполне выполнимых пунктов. Первое: принять лодку. Второе: вывести её в море один раз, самому, чтобы экипаж запомнил не выписку из приказа, а человека на мостике. Третье: сдать дела Шуляку — не по болезни, а по переводу, чтобы бумага была чистой и безжалостной. Четвёртое: уехать в Рыбачий, постоять на пирсе, посмотреть на воду, которую он знал лучше, чем всю Москву и область. Пятое: исчезнуть раньше, чем станет видно, что болезнь берёт своё. Блокнот он любил за то, что в нём были числа: сто двадцать дней, четыре месяца, пять пунктов. Единственное, чего в плане не было, — это его самого после пятого пункта. На этом месте блокнот кончался, и Самсонов закрывал его без раздражения. Двадцать лет он прокладывал курс до точки назначения, а не за неё, и планировать то, где его уже не будет, считал занятием не штурманским — пустым, как прокладка по карте без берегов. В Москве ему дали кабинет с видом на трансформаторную будку и велели ждать: «Хабаровск» достраивался в Северодвинске, экипаж формировался, и в управлении старательно делали вид, что командир сидит здесь по служебной необходимости, а не потому, что его обследуют. Старпом, Игнат Прокопьевич Шуляк, звонил через день и говорил одно и то же разными словами: «Борис Михалыч, народ спрашивает, когда». Самсонов отвечал тоже разными словами: «Скажи, что весной». Весной ему никто ничего не обещал, и это была первая ложь за год, которую он произнёс без внутреннего сопротивления, что само по себе было неприятно. По вечерам он ходил по Москве без маршрута, заходил в чужие дворы и считал шаги от угла до угла, как когда-то считал их от первого отсека до седьмого. Он не искал Бога. Он искал место, где его не знают, — и однажды обнаружил, что стоит перед церковью, у которой объявление про воскресную школу висело криво, поверх другого, про сдачу макулатуры. Внутри пахло пылью, воском и мокрой штукатуркой; под левым клиросом стояло ведро, и в него с потолка падало ровно, с интервалом в две секунды, как метроном. Священник в подряснике, с шариковой ручкой в кармане, как раз менял полное ведро на пустое, и по тому, как он посмотрел, было понятно: посетителей он делил на две категории: те, кто пришёл с вопросом, и те, кто пришёл просто так. — Крещёный? — спросил он, не здороваясь. — Крещёный. — Давно? — В детстве. Бабушка водила. — Значит, не помните. — Он выпрямился и вытер руки о подрясник. — Феофилакт. Пойдёмте, у меня чай, а у вас, судя по лицу, времени больше, чем у меня. В каморке, где стояли стол, шкаф и канистра с лампадным маслом, он налил чай в две разные чашки и сел напротив, чуть боком, будто собирался не говорить, а слушать. — Капитан первого ранга? — Видно? — По ботинкам. Самсонов зачем-то посмотрел на свои ботинки. Дождь стучал по жести, и он машинально считал удары, сбивался и начинал сначала — привычка, с которой сорок три года живут и не замечают. — С чем пришли? — Ни с чем. Шёл мимо. — Мимо сюда не заходят, — сказал священник. — Сюда заходят или по делу, или от дождя, а дождь у нас, сами видите, и внутри. Самсонов помолчал и рассказал — коротко, как докладывают обстановку: назначение, лодка, Купавна, диагноз, четыре месяца, отказ от лечения. Вышло меньше минуты, и его неприятно удивило, что весь последний месяц его жизни уложился в доклад, который любой адмирал выслушал бы, не отрываясь от бумаг. Феофилакт не перебивал и не крестился, только перестал дуть на чай. — Сколько у вас в экипаже? — Сто четыре человека. — Сказали им? — Нет. — Почему? — Не хочу, чтобы жалели. — То есть вы за них уже решили, как они будут себя вести. — Феофилакт подул на чай. — А они, возможно, работу будут делать, а не тратить эмоции на вас. Работа им сейчас, может быть, нужнее жалости. — Я в Купавне написал в отказе: фаталист, — сказал Самсонов и услышал, что похвастался. — Доктор сказала, что это не причина, а мировоззрение. — Фаталист — это тот, кому не страшно, — священник посмотрел поверх чашки. — А вам страшно. Только не смерти. Вы боитесь лежать и наблюдать, как вас носят на руках. Это не фатализм, это гордость, она в церкви числится по другому ведомству. — У меня сто двадцать дней, — сказал Самсонов. — Я их посчитал. Я не собираюсь тратить их на капельницы и на разговоры о том, что всё будет хорошо. — Сто двадцать дней — это четыре месяца, — согласился Феофилакт. — Вы их всё равно потратите, вопрос только, на что. На то, чтобы никто не видел, как вам плохо, — это, знаете, тоже расход. И немалый. — Я двадцать лет учился не показывать, — сказал Самсонов. — Вот и видно, что учились прилежно, — сказал священник. — Только учились вы другому. Не показывать — это не то же самое, что не быть. Он встал, подошёл к окну, где на подоконнике лежала связка ключей и огрызок свечи, и вернулся не сразу. — У меня кровля течёт с восемьдесят девятого года, — сказал он. — Вот эта самая крыша. Я не могу её починить: то денег нет, то лесов, то я один, а лестница короткая. Я каждый день ставлю ведро. Это не подвиг, капитан, это ведро. — Это не то, — сказал Самсонов. — Конечно, не то, — легко согласился Феофилакт. — Ничего не то. Всё, что вам сейчас скажут, будет не то, и всё, что вы сами себе скажете, тоже. Лечение — это не милостыня, которую вы из гордости не берёте. Это работа, которую вам предлагают, и она тяжёлая. От работы отказываются по немощи или по глупости. Вы какой вариант предпочитаете? — Я не верю, что поможет. — Никто не верит, — сказал священник. — Верить — отдельная профессия, ею с нуля за вечер не овладевают. Вы пока просто согласитесь. Дальше — либо есть, либо нет. — А если я соглашусь и умру? — Тогда вы умрёте согласившись, — сказал Феофилакт. — Для большинства это ничего не меняет. Для вас, судя по всему, меняет. Самсонов молчал долго, и в ведре успело накапать на палец воды. Он ждал, что внутри что-то произойдёт — ну хоть что-нибудь, хоть маленькое, — потому что так рассказывают, и потому что иначе весь этот разговор был просто разговором двух уставших людей в комнате с канистрой. Ничего не произошло. Было по-прежнему сыро, пахло маслом, и хотелось курить, хотя он бросил в тридцать восемь. — Я не понимаю, за что мне это, — сказал он наконец, и это была правда, и правда была некрасивая. — А вы хотите понимать? — спросил Феофилакт. — Хочу. — Тогда вам будет трудно, — сказал священник без всякого сочувствия в голосе. — Потому что вам никто не объяснит. И я не объясню. Он помолчал. — Провидение — это не расписание поездов, капитан. Не путайте. Там не написано, какой состав и с какого пути. — А что там написано? — Только то, что поезд идёт, — сказал Феофилакт. — Куда и когда прибудет, не сообщают. Пассажиру нужно одно: не прыгать на ходу. А вы прыгаете, капитан. Отказ от лечения — это и есть прыжок на ходу, потому что вы решили, будто знаете, где конечная. Не знаете. И доктор ваша не знает. Сидите и езжайте. Из церкви Самсонов вышел в тот же мелкий дождь, потоптался на церковном дворе, посмотрел на мокрые липы и поймал себя на мысли, которая была ему неприятнее всего остального: сейчас он боялся не умереть, а позвонить и сказать, что передумал. Это было похоже на опоздание на построение — стыдно, мелко и совершенно не смертельно. Он достал телефон. — Майя Робертовна. Это Самсонов. Когда мне ложиться? В трубке помолчали. — Я знала, что вы позвоните, — сказала она недовольно. — Но не сегодня. Сегодня воскресенье, я в кино. Химия шла четыре месяца. Волосы ушли на втором цикле — вместе с ними ушло то, из-за чего на него задерживали взгляд, и теперь на него смотрели быстро и отводили глаза; он решил, что так честнее. Потом были клетки: их привезли в термоконтейнере, похожем на те, в каких раньше возили мороженое, и Майя Робертовна держала его в руках так, будто внутри спал ребёнок. После второй инфузии температура поднялась до тридцати девяти и пяти, и он лежал, глядя в потолок, считал до ста и обратно, потому что это единственное, что оставалось делать хорошо, и думал о том, что лодка в доке, что на ней ещё никто не ходил, и что он, кажется, впервые в жизни сдаёт зачёт, к которому не готовился. В палате напротив лежал мичман Кузьма Ерофеев, у которого не хватало двух пальцев на левой руке, и он всё равно обыгрывал Самсонова в эндшпиле, потому что думал на два хода вперёд, а командир привык думать на один, зато решительно. Цифры шли вниз и потом пошли вверх: семьдесят девять, шестьдесят восемь, шестьдесят один, семьдесят четыре. В мае Самсонов прошёл от ворот до котельной не останавливаясь. В июне — дважды. В июле Майя Робертовна сказала: «Ну, хватит», и это было в её исполнении похвалой. Реабилитация оказалась скучнее болезни: бассейн, лестница, эспандер, лестница, бассейн. Он снова весил семьдесят девять, и в карточке это выглядело как опечатка. Кузьма не дожил до этого дня двух недель — ушёл девятнадцатого, в среду, когда за окном было мокро и темно. Экипажу он сказал не сразу. Шуляка вызвал в Москву и объяснил лично, за три минуты, как вводную на учениях, — тот был единственный, кто сидел в управлении. Остальных оказалось сто три, и им он звонил по вечерам, по алфавиту, в девять, чтобы застать, и говорил коротко: болен, лечусь, приём лодки без меня, вопросы к старпому. За девять вечеров он узнал про свой экипаж больше, чем знал о нём до сих пор: кто-то молчал и дышал в трубку, кто-то начинал говорить про ремонт в квартире, механик сказал «понял» и перезвонил через час, чтобы уточнить, не нужно ли чего, и это «не нужно ли чего» он произнёс так, будто предлагал деньги в долг. Шуляк не разговаривал с ним три дня. На четвёртый позвонил и сказал: «Борис Михалыч, вы бы лучше собрали нас всех и сказали в лицо». — «Соберу», — ответил Самсонов, и старпом, кажется, не поверил. Новое назначение пришло в феврале — в Москву, в управление, с оговоркой, которая была дороже самого назначения: за ним сохраняли «Хабаровск», приём корабля в марте, Северодвинск. Он приехал на такси к знакомой церкви, службы не было, и в храме все также было пусто и гулко, и ведро под клиросом стояло на прежнем месте, только вода в нём была свежая. — Ведро всё там же, — сказал Самсонов. — А где ему быть, — ответил отец Феофилакт, выходя из алтаря с тряпкой. — Николая заливает, я его уже перевесил на два гвоздя вбок. Он налил чай в те же две разные чашки, и разговор пошёл длинный, без спешки, с теми паузами, которые в Москве никто не выдерживает. — Я им сказал, — говорил Самсонов. — Шуляку — в лицо, он один был в Москве. Остальным звонил: сто три номера, девять вечеров по алфавиту. Старпом три дня со мной не разговаривал, потом сказал, что надо было собирать всех и говорить в лицо. Он был прав. — Он подумал. — Я тогда решил, что не хочу, чтобы жалели. А получилось, что я не хотел смотреть, как они это слышат. Это, наверное, и есть то самое, про ведомство. — Наверное, — сказал Феофилакт. — Вот теперь вы командир. А раньше были начальником. — Разница? — Начальнику докладывают. Командиру верят, — сказал священник и подлил себе. — Иногда и то и другое сразу, но это уже к вашим докторам, они умеют. — Я вам не про веру, — сказал Самсонов помолчав. — Я вам про приказ. Я всю жизнь считал, что приказ отдаёт кто-то сверху, а я исполняю, и в этом весь порядок. Мне объявили — я принял к исполнению, как положено, в срок. А потом оказалось, что приказ был не тот. — А какой? — Не знаю, — сказал он и пожал плечами. — Но я его исполняю. — Феофилакт хмыкнул: — Для первого года — вполне богословски. — И добавил уже суше: — Только не думайте, что теперь вам за это будут знаки. Знаков не будет. Будет март, будет док, будет экипаж, будет Шуляк, который три дня с вами не разговаривал. — Он поставил чашку. — Молитесь коротко. Как докладываете: обстановка, задача, просьба. Бог устава не требует, ему ваша канцелярия не нужна. И не рассказывайте про это всем подряд. Веру не носят как кортик, ею не щеголяют на выходе. — А если я опять перестану? — спросил Самсонов. — Перестанете, — согласился Феофилакт. — Обязательно перестанете. В марте, в доке, когда что-нибудь не сойдётся, вы перестанете. Это нормально. Это как с лодкой: она не идёт ровно, её всё время подруливают. — Он посмотрел на Самсонова внимательно, и в глазах у него не было ни тепла, ни строгости, а было что-то вроде профессионального интереса. — Вам будут говорить, что вы уверовали от страха. Не спорьте. Половина церкви уверовала от страха, другая — от жены: сначала их приводили сюда за руку, по воскресеньям, они стояли у дверей и смотрели на часы, а потом однажды пришли сами, без жены, и даже не заметили, когда это случилось. Вы от ведра и от своего старпома. Это тоже засчитывается. — И, помолчав: — Чуда не ждите, чудо у вас было в сентябре. Оно вам не понравилось, потому что было в капельницах и без красивых слов. — Самсонов хотел ответить, но Феофилакт уже встал, ушёл в алтарь и вернулся с молотком и горстью гвоздей в кармане. — А теперь пойдёмте, капитан, Бог нам в помощь. Лестница у меня короткая, одному с неё до потолка не достать. А вдвоём достанем: вы наверх, я держать. Лестница оказалась старой, с одной перекладиной, обмотанной синей изолентой. Самсонов поставил её к стене, примерился, взял кусок оцинкованной жести, ящик с инструментом и полез вверх — в свитере и форменных брюках, с молотком за поясом, как в молодости на «Щуке-Б», где он тоже вечно что-то подкручивал, только там снизу не молились, а матерились. Священник держал лестницу и снизу сомневался вслух: — Вам точно туда? — Я подводник, — сказал Самсонов, забивая первый гвоздь. — Мне везде наверх. Сверху был виден весь двор, мокрые липы, женщина с собакой и Москва, которая шла себе дальше, не разбирая, кому что назначено. Жесть легла почти ровно; он придавил её ладонью и подумал, что шов надо бы промазать, но за окном уже темнело, замазки в ящике не нашлось, и шов он оставил на следующий раз. Новый план лежал у него в кармане, на двух страницах и без дат: принять лодку, вывести в море, привести в Рыбачий, отходить с экипажем положенный срок и передать «Хабаровск» сменщику в полной исправности. В первом плане последним пунктом стоял он сам — уйти и исчезнуть, а дальше пустая страница. Теперь последними в списке стояли лодка и человек, который примет её после него, и за этим пунктом блокнот не кончался. Впервые Самсонов строил план не на остаток срока, а на жизнь, которая будет идти дальше — с ним, а потом и без него, и это его почему-то больше не пугало. — Течёт? — спросил отец Феофилакт снизу. — Пока нет. — А надолго? Самсонов глянул на свою работу, прикинул, потом на февральское небо в слуховом окне, низкое, ещё зимнее, но уже не такое тёмное, как месяц назад. — На год хватит, — сказал он. — А там посмотрим. |