Жил-был Пискарь. Ну, «жил» — это громко сказано. Существовал. Был зарегистрирован по месту жительства. Папаша его тоже был Пискарь, и дедушка, и прадедушка. У нас это наследственное, как гипертония и ипотека. Папаша, умирая, сказал: «Сынок, главное — не высовывайся. Кто высунулся, того либо вытащат, либо признают. Неважно кем: иноагентом, экстремистом, нежелательным. У нас любой признанный — уже наполовину съеденный». И сын запомнил. Он вообще был умный. Это его и сгубило: дурак хоть иногда что-нибудь делает. Пискарь вырыл себе нору. Нет, не нору, а квартиру-студию на двенадцать метров. В ипотеку на тридцать лет под ставку, о которой говорят шёпотом, как о покойнике. Вырыл и подумал: «Теперь я тридцать лет при деле. Буду платить. А кто платит, тот не протестует. Некогда». Днём он сидел в норе. Ночью тоже сидел, но уже с телевизором. Телевизор у нас — это такая щука, которая не ест тебя, а ест тебе мозг. Зато бесплатно и в прямом эфире. Там каждый вечер выходил упитанный окунь с бородкой и кричал, что сейчас всех вокруг превратит в радиоактивный ил. Пискарь слушал и успокаивался: если превращать будут всех, то его в частности не тронут. Логика у Пискаря была железная. Как решётка. Окунь, кстати, жил хорошо. У окуня была вилла на чужом озере, на том самом, которое он каждый вечер обещал превратить. Ну так ведь не сразу. Сначала надо отдохнуть. А в пруду тем временем принимали законы. Была там одна рыба… Как бы её описать, чтобы не узнали… Да вы её всё равно узнаете. Она каждое утро просыпалась с мыслью: «Что бы ещё запретить?» И к обеду находила. Запретили метать икру без справки. Запретили плавать против течения, потому что это экстремизм. Запретили плавать по течению слишком быстро, потому что это подозрительно. Запретили слово «пузырь», потому что намекает. Запретили смотреть в сторону соседнего пруда: там, говорят, вода другая, разлагает. Пискарь встречал каждый запрет с облегчением: «Слава богу, это не про меня. Я и так ничего не делаю». Вы знаете, в чём главное достижение наших законов? Они пишутся не для того, чтобы их соблюдали. Они пишутся для того, чтобы каждый знал: нарушить можно, но и посадить можно. Вот эта щёлочка между «можно» и «можно» и есть наша свобода. Потом в пруду замедлили течение. Не всё, а то, по которому приходили новости издалека. Пискарь сначала испугался, а потом обрадовался: меньше знаешь — дольше дрожишь. Установил себе государственный мессенджер. Сам. Добровольно. Под присмотром. Там очень удобно: пишешь маме, и мама получает, и ещё трое получают. И все трое отвечают тебе вопросом: «А где вы были в ночь на четверг?» Наверху, у самой поверхности, жили щуки. Щуки бывают разные. Есть щука-генерал: у неё в норе нашли столько золотых слитков, что нора просела на два метра. Есть щука-судья: она за день рассматривает сорок дел и по всем сорока даёт один и тот же срок, потому что шаблон у неё один, а новый печатать некому. Есть щука-министр: она на зарплату купила часы, которые стоят как весь пруд вместе с камышами. Когда её спросили, откуда, она ответила: «Подарили». И ведь правда подарили. Все. Весь пруд. Каждый пискарь по чуть-чуть. Пискарь смотрел на щук и думал: «Вот она, вертикаль. А я горизонталь. А горизонталь — это когда лежишь. Значит, я на своём месте». Иногда к норе подплывал ёрш. Колючий, неудобный. Говорил: «Пойдём! Надо же что-то делать! Вода гниёт!» Пискарь отвечал: «Иди, иди. Я тебе потом передачи носить буду». Не носил. Боялся, что запишут. Ёрша потом действительно не стало. Сначала его признали, потом осудили, потом он умер в каком-то дальнем холодном озере. Щуки сказали, что сердце. Пискарь согласился: конечно, сердце. Раз оно было, значит, могло и отказать. А годы шли. Росла ставка. Росли цены. Рос даже ВВП, если верить окуню. Не рос только пискарь. Он мельчал. У нас вообще такой путь развития: всё больше пискарей становятся всё меньше. Однажды пришла повестка. Не ему, соседу. Сосед был пискарь молодой, глупый, хотел закрыть кредит. Ему пообещали столько, сколько его отец за всю жизнь не видел. Он уплыл туда, где очень громко. Вернулся орденом. Одним орденом, без пискаря. Мать получила бумагу, деньги и благодарность. Пискарь подумал: «Видишь, не высовывайся, и всё будет хорошо». А потом подумал ещё: «Хорошо — это когда тебя не вызывают. А лучше — когда о тебе не помнят». И забился ещё глубже, туда, куда не дойдёт даже вызов, потому что связи там нет: замедлили. Он не женился, потому что дети — лишний повод для страха. Не дружил, потому что друг может оказаться доносчиком или, что ещё хуже, честным. Не читал, потому что книги нынче с плашками, а за чтение не того можно и ответить. Не голосовал. А если и голосовал, то так, чтобы его голос не нашли. Впрочем, голосов и не искали. Их считали. Очень хорошо считали. Восемьдесят семь процентов, и все пискари. Ни одного живого. И вот однажды, лет через сто (пискари у нас живут долго, потому что не живут, а пережидают), он лежит в норе и думает: «Что я сделал? Кому помог? Кого согрел? Кого спас?» И честно отвечает себе: «Никого. Зато сам цел». И вдруг ему стало обидно. Не за жизнь, а за то, что на могиле ничего не напишут. Нечего писать. «Пискарь. Не высовывался». Это не эпитафия, это анкета. А наверху в это время на совещании сказали: «Народ нас поддерживает». И показали на нору. В норе было тихо. Тишина у нас — главная форма одобрения. Ночью ему приснилось, что он выплыл. Просто выплыл на середину и сказал вслух одно слово. Какое — неважно: любое слово, сказанное вслух, у нас уже статья. И все пискари вокруг тоже выплыли. Щуки растерялись, потому что щук мало, а пискарей миллионы, и вдруг выяснилось, что дрожали не те. Проснулся он в холодном поту. Перекрестился. Удалил сон из памяти на всякий случай, как переписку. А потом он исчез. Куда, неизвестно. Щука его не съела: зачем щуке пискарь, у неё и так всё есть. Может, сам растворился. Он ведь давно был наполовину водой, той самой, мутной. Ну и что мы скажем в конце? Скажем как классик: «Жил — дрожал, и умирал — дрожал». Только классик печатал это в Женеве, в эмигрантской газете, которую здесь сегодня признали бы… ну, вы поняли. А мы пишем отсюда. Вполголоса. Под одеялом. С выключенным светом. Потому что мы тоже премудрые. Хотя нет, ребята, мы не пискари. Пискарь хотя бы в сказку попал. А нас и в сказку не возьмут. Скажут: неинтересно. Сидели, молчали, платили. |