Умею… - не умею.… Да не знаю я. Хотя, с одной стороны, вроде и умею. Как буковку к буковке прикладывать я ведь раненько сообразил - пяти лет отроду или даже чуть раньше. Факт этот можно утверждать, вполне уверено, поскольку имеются тому осязаемые, я бы даже сказал - документальные, подтверждения. Тут, все дело в том, что свой шестой день рождения мне довелось встречать в больничной палате. А в больнице, по такому торжественному случаю, мне полагалась дополнительная передача (читай: подарок). А в подарочном свертке, поверх яблок и карамелек лежала поздравительная открытка, подписанная батиной рукой: «Дорогой наш сынок…» - ну, и так далее. Текст сей я, на манер церковного дьячка, торжественно прогнусавил на всю палату, чем вызвал у однопалатников, у соболезников и даже у нянечки подозрение в откровенном, ничем не прикрытом лицемерии – во вранье, проще говоря. Ну, да я их тут же и переубедил - отправил у них на глазах ответную «телеграммку» своим родителям. На обратной стороне какого-то медицинского бланка, пыхтя и шмыгая носом, муслякая чернильный «химический» карандаш (входила в те времена в обиход такая штуковина), начертал я вполне распознаваемые прописные буквы: «Дорогие мои папа, мама, сестренка…» - ну, и так далее по тексту. В конце - дата, подпись, как и полагается в телеграмме. Позже, два этих «документа» перекочевали в «семейный архив» - легли между страниц альбома со старыми семейными фотографиями, где я и обнаружил их много лет спустя, будучи уже зрелым, несостоявшимся, но устоявшим в черное лихолетье, человеком. Справедливости ради надо сказать, что в том, что я рано научился читать, нет никакой моей заслуги. Виновата во всем наша коммунальная квартира, «коммуналка». Может показаться странным, но у меня о нашей «коммуналке» остались самые теплые воспоминания. Достаточно сказать, что, живших за стеной дядю Ваню и тетю Машу Литовкиных я всерьез считал своими родными дядей и тетей. От них можно было получить и вполне заслуженный подзатыльник, и первый, с пылу- с жару, кусок пирога, а то и пряник. Их сын Петька, само-собой, приходился мне почти что братом. В наших с ним потасовках я всегда терпел позорное поражение, в силу того обстоятельства, что был Петька старше меня на целых три года. Зато, во дворе я всегда чувствовал себя под его надежной защитой. Во дворе и его окрестностях никто даже и думать не смел, чтобы меня хоть пальцем тронуть. Но, однажды, дружба наша начала рушиться - Петька пошел в школу. Важный такой стал. Ему теперь, видите ли, не до меня стало - уроков поназадавали выше головы. Благо, священнодействовал он над своими уроками на кухне и я, почти беспрепятственно, мог рассматривать букварь, листать Петькины тетрадки. Тетрадки Петруха аккуратно складывал в какую- то картонную обложку с завязочками. На картонке, как и в букваре, тоже были буковки - эти таинственные знаки какой-то заоблачной, волшебной мудрости. Была в этих знаках, какая-то недосягаемость, чувствовал я, что мне никогда не осилить эту премудрость. А, все-таки, настал тот великий день, когда картонка приоткрыла свою тайну. Написанные на ней буковки, ни с того ни с сего, вдруг взяли да и связались в осмысленное слово. Я даже не сразу сообразил, что произошло. Глянул на них еще раз, потом еще - и каждый раз буковки связывались в одно и то же слово. Вот тут-то я и заблажил, заголосил от избытка переполнявших меня чувств: «Папка! Папка!». - «Ну, что еще?» - батя возгласы мои на свой счет принял. А я уже совал ему картонку, тыча пальцем в эти самые распрекрасные буквы: «Папка!». «О, как… - сказал отец и написал что- то на полях газеты - а это словцо осилишь?». Собственно, слов было два, а между ними зачем-то еще и палочка, какая-то. Буковок было много, но сопротивлялись они не очень долго. «Сено - солома» - вот, что батя написал. Он ласково толкнул меня ладонью в лоб и сказал: «Голова…, весь в отца растешь, парень». Видно было, что он доволен. Больше всех, событию этому радовалась мама. Светлой памяти, матушка моя, будучи неграмотной, пуще всего боялась, что дети ее могут остаться неучами и, до конца дней своих, будут волочить поденщину. Чего-чего, а поденной каши нахлебалась она сполна, будучи «западэнкой», то есть, урожденной в Западной Украине - и детство, и юность ее прошли за пределами «нерушимого» Союза, на беспросветной той поденщине. Мать с отцом были довольны - я же, на какое-то время получил индульгенцию на все свои проказы. Да мне уже и не до шалостей было. Едва открыв утром глаза, я искал, что бы такое прочитать. Для чтения годилось все: листки отрывного календаря, нарезанная газета, снятая с крючка в туалете, басни Михалкова, «Капитал» с портретом Деде Мороза на обложке, правда, без шубы и колпака. А потом настал день, навсегда запечатлевшийся в моей памяти. Нагнал на меня жути кучерявый дядька, у которого борода росла на щеках, а подбородок оставался абсолютно «босым». Имя его, я без особого труда прочитал под портретом: «А.С. Пушкин». Напугал он меня так, что я по-первости напрочь отказывался спать один и настырно лез к матери под теплый бок. Рассудите сами - это же надо, такое написать: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца». Это вам не Баба - Яга, какая ни будь. Это - утопленник! Настоящий! Эх, золотое это было время, когда я находился в счастливом заблуждении, думая, что все, однажды начертанное на бумаге - есть истина в последней инстанции, способная материализоваться в любую минуту. Пройдет еще много лет, прежде, чем до меня дойдет смысл слов про то, что бумага все стерпит. Она же белая и за чужие грехи краснеть не собирается. Но я всегда помятую и про то, что рукописи не горят. Они живут своей жизнью, в своих пространствах. И жизнь их, похожа на жизнь людей - со своими грехопадениями и с неуемным устремлением к небесным высотам совершенства. Но все это произойдет гораздо позже. А пока, я изо дня в день возрастал в своем читательстве и вконец уверился в том, что читать я умею. И вот тут-то и произошло событие, не оставившее от моей уверенности и следа. Событие это связано с появлением в нашем коммунальном ковчеге нового обитателя. В тот вечер квартира наша на часок погрузилась во тьму. Единственным источником света стал фильмоскоп, проектирующий кадры диафильма прямо на побеленную коридорную стену. И тут скрипнула, никогда не запиравшаяся, входная дверь, впустив с лестничной площадки в прихожую косой луч света, который тут же закрыла чья-то громадная тень. Тень постояла в замешательстве секунду-другую и пророкотала низким, хорошо поставленным голосом: «Здравствуйте, люди добрые. Литовкины здесь ли проживают?». Тетю Машу, будто кто током ужалил. Сначала с грохотом упала на пол ее табуретка, потом метнулась в прихожую тети Машина тень, тут же растворилась в непроглядности этого монумента и завыла дурным голосом. Сквозь вой, можно было угадать слова: «Братик…. Родненький.… Вернулся…». Добродушно рокочущий бас, пытался ее успокоить. Сразу же поднялся небольшой переполох. В просторном коридоре вдруг стало тесно. В темноте задвигались стулья - табуретки, грохнула об пол какая-то склянка, кто-то кому-то наступил на ногу, всем надо было в прихожую. Наконец зажегся свет. Началась церемония целований, объятий, рукопожатий, радостных возгласов. Потом гость стал со всеми знакомиться. Дошла очередь и до меня. Улыбаясь, великан глядел на меня так, будто он все эти долгие годы только и делал, что бродил по белу свету и разыскивал этого самого распрекрасного, самого разумного, в общем, самого - самого мальчугана, и вот он его нашел. Гость осторожно положил свою громадную ладонь мне на плече и сказал: «А я - дядя Боря». - «И я тоже - Боря». От этой новости гигант прямо засветился радостью. Подхватил меня на руки, поднял под самый потолок и затрубил: «Да мы с тобой тезки! Ну, брат, и повезло же мне!». Надо ли говорить, что я сразу влюбился в этого большого человека. Да и было за что его любить. И дело не в том, что он был красив. Красив, какой-то настоящей мужской красотой, чуть грубоватой и от того еще более выразительной. И даже не в том, что от него исходила могучесть и физическое здоровье. Самое главное было в том, что он буквально сиял добротой, какой-то нерастраченной любовью ко всему живому и, особенно, к нам, пацанам. А еще от него веяло далекими землями, чужими ветрами, другими травами, другими снегами. И я как-то сразу решил, что дядя Боря и есть тот самый Робинзон Крузо, про которого мне рассказывали «взрослые» парни - десятилетки, прочитавшие все-все книжки на свете. Этот самый Робинзон Крузо, много- много лет жил на далеком необитаемом острове и никак не мог оттуда уплыть к себе домой, к своей любимой сестре, тете Маше. Когда же дядя Ваня с батей осторожно расспрашивали его о тех далеких землях, он улыбался и говорил: «Жить везде можно. Человек ко всему привыкает». И вот ведь какая странная штука получается. Вроде бы у ковчега нашего и мебель не поменялась, и стены прежние остались, а жизнь стала немножко другой. Все улыбаться чаще стали, чаще песни петь. Про Волгу-матушку, про удалого казака, про кудрявую рябину. К ужину теперь обязательно были гости, и гостям все были рады. Разве что я немного капризничал. Ну, да меня и понять можно, ревновал я своего большого друга даже к коту Барсику - большому охотнику до дяди Бориной ласки. А уж про гостей и говорить нечего. Зато по утрам дядя Боря всецело принадлежал мне. Просыпался я рано. Вместе с моим другом провожал на работу старших, якобы помогал Петьке собраться в школу, а уж потом погружался в мир волшебной игры со сказочным великаном. Но, только вот в то памятное утро, волшебной игре предшествовал волшебный ритуал. Ритуал назывался «бритье». На кухонный стол водрузились зеркальный диск на подставке, алюминиевый стаканчик с обмылком, рядом легли, видавший виды помазок - кисточка, и «опасная» бритва. Бритье, как и любое священнодействие, требует определенной сосредоточенности, а то обстоятельство, что мы с Барсиком, в момент этого священнодействия, терлись о дяди Борины колени, настрою на сосредоточенность никак не способствовало. Проще говоря, мы мешали. Вот тогда-то, мой большой друг и решился на маленькую хитрость. Для начала, он мазнул по моей мордашке намыленной кисточкой, потом чуть отстранился, разглядывая меня, как художник, который только что нанес последний штрих на картину и теперь оценивает свое произведение. Потом удовлетворенно хмыкнул и сказал: «А что, если ты, мил человек, почитаешь что-нибудь для своего тезки? А я бы послушал». Предвкушая удовольствие от прослушивания, он цокал языком и жмурился, как Барсик на солнцепеке. Почитать - это я мигом, только за книжкой сбегаю. Вместо книжки попался журнал. Я уже знал, что он называется «Огонек». Вообще-то «Огонек» цветной, яркий журнал, но этот номер был черно-белый. Потому что весь он был усеян военными фотографиями - танки, самолеты, разрушенные города. Только на обложке сияла красная надпись. С нее- то я и начал читать. Тут, правда, я немножко схитрил - сначала в уме сложил все буковки, а уж потом отбарабанил по слогам всю надпись целиком: «Ста- лин- град-ска-я бит-ва». Отбарабанил и стал ждать похвалы. Я уже стал привыкать к тому, что за чтение меня хвалят. Вместо этого, я услышал, как брякнула о стол, выпавшая из дяди Бориных рук, бритва и, вконец севший, и без того низкий голос дяди Бори медленно - медленно пророкотал: «Там написано - Вол - го - град - ска - я». Ну вот, я так и знал - дядя Боря не верит, что я умею читать. И я стал настаивать: «Не-а! Тут написано - Ста-лин-град-ска-я! Вот так вот!». Теперь, голос дяди Бори стал похож на приближающуюся грозу: «Я же сказал- Волгоградская!». Да чего он спорит-то? Тут же все ясно написано! Сейчас я ему докажу: «Вот, смотри: эта буква «сэ», эта буква «тэ», эта буква «а» - Сталинград!». Где-то на нашей Земле гремели грозы, бушевали ураганы, извергались вулканы, происходили землетрясения, но все это было ничто по сравнению с тем, что обнаружил в себе дядя Боря. Он сграбастал своими громадными ручищами мои плечи, начал трясти меня, как сломанную погремушку и загрохотал: «Волгоград! Волгоград! Волгоград! Повтори - Волгоград! Волгоград!». И тут мне стало страшно. Нет, не из-за того, что дядя Боря вытряхивал из меня душу. И не из-за того, что теперь на меня смотрели дикие, абсолютно безумные глаза на искаженном яростью лице с намыленной левой щекой. Просто за спиной моего славного дяди Бори я увидел мутную, непроглядную бездну, в глубинах которой и прятался тот самый таинственный остров, на котором много-много лет был дядя Боря Робинзоном Крузом. И таких Робинзонов Крузов на острове было много. А еще на нем жили все бармалеи, кащеи бессмертные и всякая нечисть. Какая-то кикимора болотная грозила мне корявым пальцем и хохотала: «Ох, смотри, парень! Попадешься ты мне, попадешься, Робинзон Крузо!». Мне было так страшно, что я едва нашел в себе силы, чтобы пролепетать: «Волгоград…». А дядя Боря упал на стул, стал терзать своей ручищей горло, будто ему дышать нечем было и, вдруг, начал часто-часто кашлять, сотрясаясь всем своим могучим телом. . То, что это дядя Боря так плачет, я понял, когда увидел его глаза, полные слез. И еще я расслышал его слова: «Ну, прости ты меня, тезка, прости». А за что мне его было прощать? Мне его жалко было. Бросился я к нему на грудь, пытаясь обнять его большую фигуру, чувствуя, как ухает, бьется о мою щеку его большое, такое доброе, вконец истерзанное сердце и завыл: «Волгоград, Волгоград, Нету никакого Сталинграда!». Я плакал и думал про то, что все, чему я научился - это буквы складывать. А читать я и не умею вовсе. И научусь ли когда-нибудь читать по настоящему, я тогда не знал. Да я и сейчас не знаю. Одно утешает - живой я еще. И я обязательно научусь читать. А там, если даст Бог, может, даже и писать выучусь. Буковки-то на бумагу переносить я умею. |