(Воспоминания) Меня забрали в армию, и когда я вернулся в Москву, Владимов уже не работал в «Новом мире». Приблизительно через три года после нашей последней встречи, осенью я стоял на остановке 87-го автобуса напротив редакции «Нового мира» и увидел невдалеке на тротуаре группу из трех-четырех человек; они оживленно беседовали. Один из них повернулся ко мне и смотрел доброжелательно, показалось, узнал и не против был поздороваться и вступить в разговор. Я тоже сразу узнал Владимова. Какой-то столбняк сковал меня. К тому времени имя Владимова прозвучало в связи с публикацией его повести. И я совершил не первую и увы не последнюю глупость в моей жизни: в страхе повернулся спиной к нему. Проклятая стеснительность! Больше я никогда с ним не встречался. Перед армией, нуждаясь в деньгах и желая опубликоваться хоть где-нибудь, — я пришел в «Московский комсомолец». В отделе писем мне выдали удостоверение внештатного корреспондента. Вспоминаю об этом потому только, что посетив по следам нескольких писем — ведомственное общежитие, коммунальную квартиру и еще сколько-то странных, почти диккенсовских обителей (но не столетней давности, а в современности и в нашей советской стране!), — столкнулся с незабываемыми типажами. Впечатления от этих встреч запомнились крепко, и впоследствии они вошли в некоторые из моих произведений. В результате журналистского расследования я написал два или три зубастых, злых фельетона. Ни один, по-видимому, не был напечатан. Женщина редактор, читая при мне, хохотала и хвалила и обещала поместить в номер. Я уехал, попросив друзей следить за выходящими номерами «Московского комсомольца». Верю, что они следили. Но меня там не нашли. Переживал я? — еще как! В скором времени армейские будни заставили позабыть обо всем. В армии я мог писать только урывками и конечно не прозу, а небольшие заметки для памяти — на малюсеньких бумажках, которые следовало прятать от непрогнозируемых обысков; в дальнейшем пришлось зашифровывть имена и события. Все было нельзя, все было запрещено. А мои записи могли и вовсе посчитаться шпионством, разглашением военной тайны. В отличие от прозы, стихам ничто не мешало появляться на свет, и я привез из армии дюжину или более приличных стихотворений. Часть из них вошла в мою книгу «Стихи разных лет», изданную в 1989-ом, а всё целиком я опубликовал сейчас на интернетовских сайтах, включая мой собственный. Итак, в армии я писал стихи, делал свои заметки и, как это ни странно прозвучит, продолжал много запойно читать. Разумеется, не в казарме, не на работах, не на учении — а в карауле во время бодрствующей смены: два часа между стоянием на посту и сном. А летом, когда стояли по четыре часа, соответственно бодрствовали тоже четыре часа. В нашей части ходили в караул «через день на ремень», то есть сегодня вечером ты вернулся из караула, а завтра перед вечером снова идешь в караул. Тяжеловато было; но зато я читал. Однажды взял в гарнизонной библиотеке толстенный, громадный том Блока — такие собрания издавали в конце 40-х — в валенок он не мог поместиться, тогда я заткнул его за спину под шинель. Дежурный офицер на разводе сразу же обнаружил мою книгу и приказал бегом отнести в казарму. Я отнес, вернулся на развод. Но как только привели нас в караульное помещение — улучил минуту и принес сюда книгу. Здесь было, где спрятать ее от бдительного ока командиров. Нелегко мне далась армия. Считаю, что чудом остался жив: много случилось конфликтов и драматических историй. Кое-что вошло в мои повести и рассказы, и в двухтомную мою книгу «Прекрасный миг вечности»; так что здесь вспомню наудачу лишь несколько пришедших из тех далеких забайкальских степей и сопок гарнизонных эпизодов. Как дежурили на КПП вместе с неким Слюсарем, замухрышкой из моей роты, и он остановил солдата из соседнего полка, пытавшегося пробежать с самоволки назад в гарнизон, имея за пазухой пару бутылок. Как разгулялся этот Слюсарь! какой принял начальственный тон и стал командовать и приказывать — а при том время шло, и действительно мог подойти какой-нибудь офицер, тогда сгорел бы парень, такой же солдат, как и мы с этим Слюсарем. Мои уговоры не действовали на Слюсаря. Ярость обуяла меня, я схватил его поперек туловища, прижал к себе и крикнул чужому солдату: — Беги!.. быстрее!.. Слюсарь стал угрожать, что доложит о моем поступке (читай: донесет), но не помню, чтобы были какие-то последствия. Потом во время ночных учебных стрельб, дойдя до последнего рубежа, мы с моим сопровождающим засели в окопе, где прятался «показчик». За нами через время прибежала еще одна пара экзаменуемых, и еще одна, среди них Слюсарь. Так делалось для экономии времени — накопится три-четыре группы, подается по телефону команда, включаются ручные фонарики, и все бегут назад в направлении огневого рубежа. Слюсарь опустился рядом со мной, и я вдруг заметил, как он трясется — не дрожит, а именно трясется смертельно перепуганный, дергающийся при каждой автоматной очереди, нацеленной по нашему окопу. Хотя ничто нам не угрожало, пули пролетали поверху, некоторые ударяясь в дальнюю стенку мирно скатывались вниз на дно окопа. Вскоре Слюсаря назначили заведовать овощехранилищем, и он переселился туда, в постоянную температуру, в соседство с невиданными сокровищами — морковью, луком, свеклой, картофелем. От караульной службы его освободили, и от учений, и от нарядов… Зимой несколько раз бывали бураны и температура под минус сорок. Не спасала никакая одежда. На голову под шапку надевали шлем-маску из двойной верблюжьей шерсти, закрывающую целиком лицо, оставалась лишь прорезь для глаз. Стояли на посту по одному часу, так приказало начальство, да и не мог часовой на штормовом ветру выдержать дольше. Час на посту, полчаса на дорогу до караульного помещения, час бодрствования, полчаса сна, опять дорога на пост; разводящие валились с ног, а мы, солдаты, окончательно тупели от усталости и недосыпания, того и гляди кто-нибудь приткнется в ямку на посту и заснет и отморозит все на свете. Бывало как-то и пятьдесят градусов. Помню, офицеры особенно бдительно следили за нами. Если случался буран, в сортир — метрах в сорока от казармы — выпускали только собрав команду из нескольких солдат под руководством сержанта. Вокруг простиралась бескрайняя необжитая степь, легко можно было пройти мимо сортира, мимо казармы — и поминай как звали. Не знаю, как сейчас там в Хараноре, в Соловьевске, в Хадабулаке; но тогда в некоторых моих гарнизонах и ограды не было: казармы, учебный плац, столовая, клуб теснились посреди открытой степи. Обыкновенно все-таки мороз не превышал тридцать, двадцать пять градусов. Послали меня и еще двоих солдат в котельную перебросить уголь, как шутили солдаты, отсюда туда, а потом оттуда сюда. Вдохнули свободной грудью, хотя бы на четыре часа избавиться от казармы, от сержантов и старшины. Смотрю, поблизости гарнизонный магазинчик. Я и не знал о нем раньше, это для офицерских семей и для тех немногих гражданских, что работали и жили в гарнизоне. Не помню, быть может, это было в Хараноре, в таком случае рядом с гарнизоном существовал небольшой гражданский поселок. Пошел в магазин. Дощатый сараюшка без печки и без электричества. Мороз тот же, что снаружи, и еще угрюмей без дневного света. Два покупателя. Продавщица в тулупе и в валенках. Топором рубила закаменелую буханку хлеба. А я — на свободу вырвался! — Мне водки, — говорю, — только из чего пить? Может, у вас найдется? — Вот. — И подала мне жестяную поллитровую кружку. Я и вылил в нее свою покупку. Полвека прошло, не могу вспомнить, четвертинку я купил, или все же поллитровую бутылку. Кружка точно была поллитровая, отложилось в памяти, что наши солдатские вдвое меньше. Стал пить — холодом сковало грудь, ожгло язык и горло как пламенем. «Заболею?.. Воспаление легких?..» Губы приклеились к краю кружки, с кровью отодрал. Нет, наверное, была четвертинка, не выпить бы мне разом поллитра такой вот огненной жидкости. Через минуту-другую почувствовал, как проходит заледенение в горле и в груди и, взамен холода, растекается тепло, потом делается жарко. Полилось по жилам тепло впервые так ярко и сильно: видимо, сказался контраст ледяной выпивки. Хмель переполнил голову. Успел вернуться к моим товарищам. И тут у меня отключилось сознание, я забыл обо всем, свалился на кучу угля и заснул мертвецки. Когда пришли звать нас назад в казарму — солдаты растолкали меня, я поднялся, одернул шинель, поправил ремень. Еще мутно было в голове, но я уже почти пришел в себя. Они с веселой насмешкой как-то боком поглядывали не меня, но ничего не сказали о моем проступке, и я был благодарен им: ведь они могли быть недовольны, что кидали уголек, в то время как я отлынивал от работы. А мы с ними вовсе не были приятелями, насколько помню, были не из одного взвода. Первым номером на ротном пулемете в нашем взводе был Корнев. Его напарник, немного странный и тщедушный тихоня Тимохин, отказался после отбоя мыть пол. Обычное наказание, наряд вне очереди за любое нарушение. Может, ротному не понравилось, как начищены у Тимохина сапоги, или старшина взъелся неважно за что. Отказался. Наотрез. Мы минут десять, пятнадцать, как преклонили головы на подушки, и стало быть ровно столько уже спали как убитые. Солдат умеет заснуть мгновенно. Еще бы! — да хотя бы этот случай с отнятием драгоценного времени ото сна. Сон — это солдатская постоянная проблема, не слабее проблемы, где достать поесть. Только я заснул, сержант по-тихому будит, тормошит: — Подъем!.. Построиться в ленкомнате!.. — шепотом, чтобы не потревожить людей из соседних взводов. Другие сержанты тормошили других из нашего взвода, оказалось, все сержанты нашей роты и старшина не спали. Пришли в ленкомнату, построились. Хмурые, качаемся, глаза слипаются. Перед строем — Тимохин. Командир его отделения допрашивает: — Будешь мыть пол? — Нет. — Не будешь? — Не буду. — Почему ты не будешь? У тебя наряд вне очереди. Должен отработать. Тимохин молчит. Старшина: — Что он сказал? — Сказал, что не будет. — Ты что себе позволяешь? — возмутился старшина. — Гляди, сколько людей из-за тебя одного должны не спать! Ты — один, а их — двадцать!.. Тимохин молчит. — До плохого доведешь, — с угрозой произнес помкомвзвода. — Ну, что? Погнали? — спросил старшина. — Не до утра с ним вожжаться!.. — Один — за всех, все — за одного отвечают, — помкомвзвода произнес внушительно — затасканную казарменную фразу. — Взвод! Слушай мою команду!.. Тревога, взвод! — По полной выкладке! — выкрикнул старшина в дополнение. — Лопатки, противогазы… всё!.. Июль месяц, теплая забайкальская ночь. Если бы не безумное желание спать и усталость наработанного за день тела — можно было залюбоваться на звезды, на луну, по-особенному подсвеченное бархатное небо. Но по команде вперед, бегом, в глубь степи. От казармы, под присмотром одного сержанта. Потом поворот назад, к казарме, а там другой сержант повел нас в глубь степи. И новая команда: — Надеть противогазы!.. Бегом! не стоять, не тянуться!.. Бегом, бегом!.. — подгонял сержант. Кто бегал в противогазе, знает, как тяжело дышать, душно, не хватает воздуха. Разошлись веером в разные стороны. Многие, кто не вблизи от сержанта, пальцами приподняли маску от лица, хихикают, дышат; кто-то сдернул с себя маску, задышал бурно. Сержант надрывался, сгоняя всех в одну кучу, пытаясь восстановить строй. Приказал снять противогазы и погнал снова к казарме. А там еще другой сержант повел нас в глубь степи. Потные, отупелые, мы бежали как могли медленно, плохо подчиняясь сержантским понуканиям. И вот тут где-то за километр от казармы, я что называется не успел глазом моргнуть, — сбились все в кучу и стали что-то такое работать. С остервенением, с звериною злобой. Оттуда, из середины кучи, неслись клацающие, хлюпающие звуки ударов, и потом послышались скулящие, похожие на плач, но не человека, а какого-нибудь кутенка, — всхлипывания. Я приблизился, смутно догадываясь и боясь поверить. Рванулся вовнутрь, в самую гущу, в это плотное месиво человеческих тел. На мгновение увидел скрюченную фигуру на земле и мелькающие над ней кулаки, закричал как безумный и схватил самого активного, оказался Корнев, первый номер на ротном пулемете, ближайший друг Тимохина. И тут же меня оттеснили и выкинули наружу, я лишь успел потянуть за шею Корнева. Попытался оттащить тех, кто с краю, — слишком плотная противостояла куча, отмахнулись от меня. Я не мог ничего сделать. Сержант отошел метров на двадцать, повернулся спиной к солдатам и, словно ничего не происходит, смотрел на небо, даже нагнулся и подобрал травинку: человек вышел в степь прогуляться. — Нехороший человек Корнев. — Лопухов сказал негромко; я увидел на его лице растерянную улыбку. Таежный охотник из Красноярского края, все ребята оттуда были самые честные и надежные. — Они вместе на ротном пулемете. Напарники. А он хуже всех на Тимохина попер… — Всё, всё, кончайте, — произнес сержант, — теперь он поумнел, наверное… — Куча проредилась. На земле лежал обхватив голову руками Тимохин. Сержант потрогал его носком сапога. — Живой? Ничего, ничего… До свадьбы заживет. Пол мыть будем? Что? громче, не слышу!.. Будем, стало быть. Взвод! стройся!.. В казарму не в ногу шагом… марш! И так вот сломали парня, а заодно преподали урок остальным. Вернулись в казарму, без лишних слов грохнулись по постелям и уснули мгновенно. Тимохина повели в коридор на помывку. Еще час-полтора отдалили от заветной подушки. Но это еще не все — за допущенную провинность ему назначили дополнительно три наряда вне очереди. Последнее, что вспомню об армии. Как едва не убил человека и сам чуть не погиб. Отдаленный караул. День. Я после ночной и утренней смены должен был отдыхать. Лег, заснул. А рядом два бугая, отоспавшиеся за ночь, резвились на нарах. Сержанты. Один считался начальником караула, другой — разводящий, ночью сказали мне и другому часовому: — Меняйтесь сами… без нас, — и захрапели до утра. Они отоспались, позавтракали, захотелось порезвиться. Боролись, гоготали, перекатываясь, навалились на меня. Я их оттолкнул, снова погружаясь в сон. А они снова на меня прикатились. Два сержанта, Егоров и Корнев — да, тот самый. Прошло сколько-то времени, прежние демобилизовались, и назначили новых, из наших же, из рядовых. На третий, на четвертый раз я приподнялся, с ненавистью посмотрел, какие они толстозадые, и закричал на них во всю глотку матом!.. — Что? Что ты сказал! — Заговорили наперебой в два голоса, принимая начальственный вид: — Рядовой Литван! Встаньте смирно!.. — Кажется, стащили меня с нар. И руки мне стали поправлять, чтобы держал по швам. — Встаньте по уставу, как положено! Меня взбесило, что они так вдруг вспомнили об уставе. Дергали меня и командовали, сытые, отоспавшиеся за мой счет. Помутнение нашло, пропал дар речи. Много можно было сказать — но, видимо, я пережил одно из тех мгновений, когда нельзя сказать; можно разрубить несправедливость, дикость ситуации, но сказать нельзя, нет мочи. Я бросился к пирамиде с автоматами, на бегу расстегивая подсумок. В подсумке лежали два магазина с боевыми патронами — это постоянно. До пирамиды четыре, пять шагов. Пока бежал это расстояние, вернулся рассудок. Господь охранил меня. Не знаю, сколь ни стараюсь перенестись в то далекое мгновение, чем бы могло закончиться, если бы автомат был под рукой. Злой до последней степени, но уже в здравом уме, я хмуро глядя в землю, мимо сержантов, пошел к выходу и захлопнул за собой дверь. Когда вернулся через пару минут — они тоже не смотрели на меня и ничего не говорили. Видимо, что-то такое стеснилось в воздухе, серьезное, непререкаемое; они почувствовали. Дисциплина, казарменная солдафонская издевательская система подавления личности на всю жизнь внедрились в мое сознание и подсознание как наиболее ненавистное из всего, что выпало мне пройти. Не люблю в наивысшей степени ложь, фальшь даже в микроскопических количествах, предательство, безжалостность, не-человеколюбие; армия советская преподала самые плотные примеры этих свойств. Любопытно, что когда возвратился домой, два-три месяца мне снилась казарма, неосознанно тосковал по дисциплине, беззаботности существования, бездумности. В Москву я возвратился под Новый год, в конце декабря 1958-го. Я стал загрубелый, при росте сто семьдесят три сантиметра я весил тогда семьдесят килограммов, сплошь одни мышцы. Соответственно мозги также заскорузли, и я прислушиваясь к своему равнодушному сердцу, в котором не осталось никакого зажатия, никакой «боли вселенской», тоски и грусти — а как необходимо для поэтического восприятия мира! — переживал вполне серьезно, что оно такое спокойное и уравновешенное. «Вселенская печаль» возобновилась через полгода или год — вместе с почти физической болью, как это было прежде, до армии. Вероятно, я старался культивировать это болезненное сжатие сердца в ответ на любое встреченное событие. Как радостное, красивое, так и печальное, что тоже порой гармонично и не лишено красоты. Полгода я, кажется, не написал ни строчки. Мне пришлось засесть за учебники, чтобы восстановиться в институте на втором курсе. Оказалось, что армия вышибла из меня все, абсолютно все знания. Например, начав с интегрального исчисления, я вынужден был отступить к дифференциалам, но и там ничего не мог понять, хотя когда-то сдал экзамен. Тогда я отступил к школьным учебникам по алгебре, геометрии и тригонометрии. Я еще помнил смутно синусы и косинусы, но вот секансы и косекансы вызвали удивление; но когда встретились арк-секансы и арк-косекансы, — тут уж я готов был поклясться, что этого никогда в прошлом мне видеть не приходилось. То же самое с физикой и химией. Работать пришлось почти что сутками. В деканате мне разрешили посещать лекции, и я так упорно, не отвлекаясь на детские шалости, пенящиеся рядом со мной, записывал лекции, вникал и углублялся в содержание предметов, что заслужил уважение мальчиков и девочек, только недавно закончивших школу. Более того — за такое невиданное трудолюбие я и сам к себе проникся уважением; в Голицыно я был сачком из первейших. Наступили каникулы, я снова студент Московского полиграфического института. Мой близкий друг Вадим Долгополов, геолог, предложил поехать с его партией в город Лиду в Западной Белоруссии подзаработать денег. К тому времени, благодаря многомесячным упорным занятиям, далеким от физических, я стал бледнее, худее, и вообще как-то утоньшился. Стала восстанавливаться острота моего восприятия, начали открываться духовные глаза и уши, в конечном итоге приведя меня к потерянной было сердечной боли, «вселенской печали», так необходимой для поэтического горения. Тем не менее, армейская закалка продолжала сказываться. Во-первых, я в одиночку копал шурфы глубиной до пяти метров. Почва под Лидой отнюдь не рыхлая, в некоторых местах твердо каменная, — в этом был один положительный момент. Дело в том, что по правилам следовало ставить в яме дощатую опалубку, дабы предотвратить возможное обрушение земляных стен. Деньги за опалубку входили в расценки; но, конечно, никто ее не ставил. Из какой-то партии пришло сообщение, что в шурфе насмерть засыпало двух рабочих. После чего я, копая, старался чаще поглядывать на мои стены. Хотя прекрасно понимал, что шансов отреагировать и выбраться наверх — особенно с глубины трех и более метров — равны нулю. На последних двух метрах присылали мальчишку, который помогал вытаскивать ведро с землей. Благо там уже не требовалось копать вширь, нужно было всего лишь углубиться до пятиметровой отметки и со дна вырезать монолит, кажется, двадцать на двадцать сантиметров. Монолит заворачивали в парафиновую бумагу, а затем этот сверток опускали в расплавленный парафин, чтобы полностью изолировать от воздуха. Все добытые мною монолиты отправлялись в Москву в лабораторию для проверки на прочность. Партия исследовала характер почвы под будущий химический комбинат. Работа производилась километрах в двух от города на засеянных колхозных полях. Мой Вадим работал мастером, ну, а я по-видимому мог с гордостью называть себя землекопом. Мы с ним сняли комнату в доме у местных крестьян, спали в одной кровати валетом. Хозяева наши, как и большинство жителей деревни, были поляки. В деревне гнали самогон из картошки, бимбар по местному, отрава отменная. Каждый вечер по холодку начиналась веселая попойка. Иногда хозяйка ставила на стол холодный свекольник и горячую дымящуюся картошку. А то мы с Вадимом покупали чего-нибудь съедобное, однажды повезло купить здоровенный кусок свежей говядины: кто-то по соседству забил корову. Дочка хозяев, тоненькая привлекательная девушка лет восемнадцати, белокурая, красавица как большинство полячек, — мелькала перед нашими глазами, создавая вокруг и внутри нас лучистое настроение. Наблюдая ее, разговаривая с хозяевами и с соседями, я познавал местную жизнь. Захаживал к ним в дом местный босс, председатель сельсовета или что-то в этом роде. Хозяева стелились перед ним. От него зависело выдать разрешение на получение паспорта, тогда бы дочка могла уехать в город и там устроить свою судьбу; времена еще оставались такие, когда крестьяне лишены были паспортов. Накрывался стол, подавались отборные кушанья, выпивка. Лет тридцати пяти, но уже толстобрюхий и важный, босс держал себя как заправский хан, от которого зависит жизнь и смерть его подданных. (последует продолжение) |