Бывало, отец зажмёт мою голову между своих ног, стянет с меня портки, вытащит со своих штанов ремень (а ежели в исподнем, то возьмёт, что под руку подвернётся), и всыплет по голой заднице да так, что потом о том, чтобы сесть даже думать боязно, и больно. Он тя лупит, а ты знай – помалкивай. Ну, постанывать можно, да кряхтеть, однако в голос орать не моги, не то пуще прогуляется по твоей жопе тем, что в руке. А в руке бывали варианты…. Стоишь так, осознаёшь свои провинности, терпишь, а отец порет долго, тщательно обрабатывает всю поверхность ягодиц. Случалось, ноги уже затекут так, что не чуешь их вовсе, но стоишь раком, да нюхаешь батькины прелые муды. Иногда он пердел от натуги, а я зажимал нос, благо – руки свободны; впрочем, это мало помогало – глаза всё одно слезились, не от боли, нет, терпеть было можно, от едких отцовских газов. Никакого удержу не находилось тем слезам. Однажды родитель аж обдристался, потому как брюхо у него прихватило от прокисшего вчерашнего борща, который мать забыла убрать в подпол. Отец, хоть и всрался, но пороть меня не перестал, и, лишь когда закончил отмерянное, скинул загаженные кальсоны и бросил мамке стирать. А уж сколько раз я всирался да вссыкался от папкиных ударов, и не перечесть! - Просыпайся, сынок! – слышу я голос отца. – Пойдём! Пора на сенокос! - Да пошёл бы ты, батя! – отвечаю спросонок. Что я ещё могу ему ответить, если только-только зорька проклюнулась и спать самая охота. И снится мне Глашкина титька: розовая, большая и мягкая, (заранее знаю, что мягкая, хочу, чтоб она была такой). Глашка нежно прижимает к титьке сосущего, причмокивающего и поквохтующего дитёнка, а сама глядит на меня ласково, улыбается, склонив голову на бок, будто Полкан на цепи – любит…. - Ах, ты ж, сучий потрох! – гаркает батя, затем бьёт меня мозолистым, пахнущим свежим навозом, кулаком по сотпатке, и приходится позабыть о Глашке, вставать, наклоняться, чтобы он мог зажать мою башку меж волосатых, тощих ног и отходить кнутом. Я терплю, как всегда, однако почему-то уже срамно подставлять отцу задницу. Наверное, потому, что мне идёт шестнадцатый годок. Мы плотно завтракаем молоденькой картошечкой. За столом батя всё возмущается, дескать, «вырастил на свою голову…!» Мать собирает нам в поле поесть; сама ехать она не может – беременная; мы садимся в телегу и медленно выкатываемся за ворота. Шельма, чёрной масти пёс, провожает нас за околицу. За крайней хатой он, вдруг, срывается и несётся за какой-то сукой, хотя мы-то с отцом знаем, что в лес Шельма всё равно бы не пошёл – волков боится. - Тильгент, - брезгливо сплёвывает батя, адресуя и слово и слюну хитрой, трусливой псине, которая была крупнее всех собак в нашей деревне. И действительно, Шельма ни к какой работе приучен не был, да и учиться не желал, строил из себя доброго весёлого придурка, горазд был только жрать, да гавкать по ночам. На кой он нужен? Лежу на свежескошенной траве, от ароматов мозги кувырком, жую цветок ромашки. Солнце продирается сквозь смеженные веки и настырно слепит. Жарко. Я устал, тело зудит и чешется, будто от блох. Иногда овод сядет то на рожу, то ещё куда-нибудь и угрызнёт, но мне и рукой пошевелить лень. - Герасим, вставай работать! Неча разлёживаться! – окликает отец, и я знаю, что он недовольно смотрит на меня из-под козырька своей выцветшей, выгоревшей фуражки. От этого мне так досадно делается, что я отвечаю: - А иди-ка ты, батя! Деловито подходит отец. Пинает меня босой ногой в рёбра, и я поднимаюсь. Тяжёлой своей ладонью гребёт он меня за загривок, защемляет мои уши коленями и молотит кушаком. А высоко над нами радостно поёт жаворонок, и стрекочут кругом кузнецы. Отец порет, я же вижу перед собой не его шершавые пятки, не землю, потрескавшуюся от спеки, а вижу я набухшие, словно весенние почки соком, молоком Глашкины титьки, себя вижу, стоящего за её спиной. Она кормит младенца, и тот запихивает в свой роток эту смачную грудь всё глубже, глубже… глубже…. Возвращаемся поздно, когда уже смеркаться начинает. Я распрягаю кобылу, и мы идём в баньку. Здесь я хлещу отца дубовым веником так злостно, что он потом долго кряхтит, слезая с полки. Звёзд уже несметно, а мы только ужинать садимся. Горшок щей поедаем, будто и не бывало никаких щей. Потом мамка ставит перед нами кашу, ломоть блестящего, подплывшего малость в тепле сала и луку – не меряно! И вот, наевшись от пуза, на быстроту, бежим мы с батяней в нужник. Слепая в сумерках, опоздавшая почему-то к сроку на насест, курица топчется под ногами. Я наступаю на неё, и кувырком качусь по двору. Мать горланит: «Убил, ирод, лучшую несушку!», а отец регочет из сортира – имеет право, он сегодня первый. Родительница же греет меня кочергой по лопаткам. Батя выходит умиротворённый, благостный, и мать рассказывает ему, что тёлка где-то заплутала, видать, в гул пошла. Он чертыхается, а потом говорит: - Поди, сынок, найди её. - А не…. Сейчас дрыхнуть бы завалиться, а не за этой драной тёлкой хрен знает где носиться. Отец подбирает с полу верёвку, нагибает меня, сечёт, как сидорову козу. Тёлку я нахожу аж под самым лесом и, поучая её добрячей хворостиной, гоню домой. Она брыкается, показывает характер, несётся неведомо куда. Я ору: - Куды?! А ну, вертайся! Тёлка норовистая, не слушает, да и не уважает меня. - Куды прёшь, дура?! Наконец я доставляю её домой, в хлев и иду спать. Скоро рассветёт. - Просыпайся, Геря! Сено пора косить! – раздаётся голос отца. - Пошёл ты, батя! – ворчу я, любуясь Глашкиной титькой. Что я могу ему ещё сказать? Как-то Митька Обух подслушал, как девчата сговаривались, чтоб после заката на лесное озеро идти купаться. Митька поведал об этом нам, и мы все – штук десять увальней, решили подсмотреть за ними. Затаились в ракитнике и стали глядеть. Девки разделись до нижних рубах, но Глашка, как самая разбитная из всех, разделась голой. Тогда-то я и увидал её большие, мягкие даже с виду, розовые титьки. Увидал наяву, прежде лишь грезившуюся плоть. В первый и последний раз. Глашка раскинула на покатых белых плечах свои соломенные волосы и шагнула в воду. Мой елдак, словно чугунный сделался, и мне стало необыкновенно хорошо. Я замлел. Представилась Глашка, кормящийся сосунок…. Но тут до меня донеслись, поначалу, будто далёкие, истошные крики. Я открыл глаза, и сквозь осоловение осознал, что парни и девчата, вперемешку, снуют взад-вперёд по берегу и орут во всё горло. Кто-то плывёт к Глашке, которую затягивает, неведомо откуда взявшийся водоворот. Она визжит, а я стою, как вкопанный…. Вскоре Глашка ушла под воду: скрылась её, сведённая судорогой, высоко вытянутая ради последней надежды рука, и всё кончилось. А я стоял и стоял…. Через два года отец оженил меня на Лидке – дочери мельника, и первой красавице в деревне, но я часто потом грезил во сне, да и вообще, её титькой, дитём…. |