Даже сейчас, спустя три десятка лет, ОНО обдавало меня тоской. Безотчётной, студёной, что гнездится много глубже, нежели в простом расположеньи предметов да молчаливой игре теней. Тех самых, что в детстве навевали страх. Леденящий, сковывающий дыхание и парализующий волю. От которого мои конечности деревянели, дубели—совсем под стать той угловатой, слегка пошарпанной временем, но по-прежнему полной загадочного, едва ли не зловещего величия, старинной мебели... Никто не знал в точности, как ОНО попала в эту комнату. Вернее, никто не говорил, что знает. Однако теперь, небрежно окидывая взглядом свою тогдашнюю розовую эру, я дедуктивно признаю: знали. Бабушка была обязана знать. Ведь в комнате располагался кабинет её мужа. Моего дедушки. Который умер всего-то за месяц до рождения внука... Зачем ему нужен был кабинет? Странно: он не был ведь ни учёным, ни писателем. Ни кем другим схожих сословий. А лишь обычным средней руки партийным чиновником, к тому же очень рано выписавшим себя на пенсию, оградившимся от жизни чтением иностранных философов и долгие годы страдающим депрессией. Острой, накатывающей неумолимыми приступами и превращающей бытие земное во вращающийся в пламени вертел с нанизанной на него душой... Депрессии, доведшей его до самоубийства. Мой дедушка выбросился в окно. С четвёртого этажа нашего монументального строения в центре города—прямо на дореволюционные булыжники тротуара... Ровнёхонько за тридцать дней до моего появления на свет... Рассказывали, бабушка места себе не находила. И не только от гибели мужа, а ещё и от совпадения: его смерть—моё предстоящее рождение... Нет, сам я в это, конечно, не верю. Вообще, надобно отметить, я—технарь, прагматик, к тому же, истинное дитя нашей нигилистской эпохи. Вернее, считал себя таковым—до одного весьма обескураживающего события... Впрочем, это как на вещи смотреть. Мой знакомый психотерапевт, например, атеист плюс материалист, объясняет всё очень просто: наследственной патологией, что, слава богу, со стариков Менделя с Дарвиным науке известна. Как знать, может, он и прав... Так вот, бабушка у нас была старой закалки. Любил я её безумно. Не за балования, нет, за кои внуки обычно бабушек любят,—она у нас строгая была. Просто, как бы сказать, за цельность характера, за суть её добрую и прекрасную, за любовь ко мне. За откровенность со мной любил... Во всём откровенность—кроме одного единственного зигзага: дедушки, её мужа, загадочной жизни его и кончины. Загадочными для меня они были уже потому, что покрыты молчаньем. Упорным, абсолютным—со стороны бабушки, и неясным, граничащим с неведением—матери... Так вот и толкала меня та загадка на порог бывшего дедушкиного кабинета. И стоял я на нём долго-долго, собираясь духом и впитывая с безопасного расстояния частицы той атмосферы, которая незримо пронизала здесь все углы и предметы... Нет, это был даже не запах—скорее, духовный настрой, течение мыслей, что втягивало в себя водоворотом, с головы до пят окатывая необъяснимым, колючим ужасом и беспомощностью... Подобные страсти я испытывал днём. В сумерках же всё представало во сто крат страшнее... И ведь меня никто не принуждал туда идти—отнюдь, я был движым исключительно нерациональным мальчишеским любопытством, что пресловуто тянет преступника на место преступления или же наделяет необычайной сладостью запретный плод. И действительно, когда-то давным-давно бабушка наказывала мне, что заходить в эту комнату не стоит. Мол, она исключительно для взрослых, где хранятся всяческие бумажки и реликвии семьи. Иной раз родители попугивали, что де буду плохо себя вести—запрут ТУДА. Однако на самом деле угрозу свою никогда не осуществляли, и это вселило в меня твёрдую уверенность, что подобное наказание являет собой пример абсолютно бесчеловечной жестокости. Первый раз я попал в неё самостоятельно лет в семь. Бабушка вышла и забыла затворить дверь. За окном стоял солнечный январский полдень, озаряющий не слишком светлую от природы комнату снежным сиянием. Всё выглядело вполне безобидно, и недолго думая, я прошмыгнул в обитый массивным лакированным деревом проём. Пожалуй, это было самое аристократичное помещение в квартире. Относительно небольшое, оно отдавало самовлюблённым музейным совершенством, ежедневно поддерживаемым трудолюбивой бабушкиной рукой. И ещё—неким необъяснимым ощущением мертвенности своих линий и полутонов... Увы, в то время я ещё не задумывался, каким образом нашим просторным покоям удалось избежать судьбы превращения в коммуналки, которая постигла практически все окружающие дома. В тот момент меня занимало другое: овальное зеркало во весь рост в толстой раме красного дерева с искусно вырезанными на ней виноградными гроздьями и широкими разлапистыми листьями. Несмотря на его безупречное состояние, было очевидно: ОНО много старше столов и комодов, меж которыми притаилось на противоположной от окна стене. А ещё—зеркало как будто жило своей жизнью, не желая вписываться в окружающую мебельную композицию, хотя подходило к ней и цветом, и обработкой, и стилем... Не берусь утверждать с точностью, сколько времени я провёл в робком созерцании фамильной загадки. Солнце спряталось за дом, постепенно стало смеркаться. Небо насупилось в багряной тоске—и отголоски её тотчас всколыхнулись в зеркале—сначала едва уловимо, нечётко, затем всё ясней и реалистичней. Это было уже не просто отраженье розово-багряного заката, что плыл за окном над соседней крышей—нет, в глубине зеркала самостоятельно сгущались краски. Казалось, некто загадочный там выплёскивал на пол яркую, кроваво-алую гуашь—ритмичными порциями, словно качая её пульсациями перерезанной аорты. Всё больше и больше заливала она расплывающиеся контуры обстановки комнаты—резные ножки стола, шкафа, забрызгивала блестящую медь комодных ручек... Одновременно воздух вокруг уплотнялся, густел—и вот уже он давил на меня, словно на внезапно лишённого своего скафандра водолаза, сплющивал десятками атмосфер, сложенных из неведомых мне человеческих мук и страданий... В конце концов до меня донёсся ИХ крик. Сперва еле слышно, протяжно—так возникает журавлинная стая на печальном осеннем горизонте. Он становился всё ближе, явственнее, и уже в следующий момент я осязал своими окаменевшими от ужаса органами в этом клёкоте отдельные голоса—пронзительно-отчаянные вопли о помощи... Не помню, что было потом. В себя я пришёл лишь в постели, под заботливо-тревожными взглядами бабушки и мамы. Меня поили молоком с мёдом и меряли совершенно нормальную температуру. Наутро сквозь сон я различил в прихожей их голоса: -Давно стоило избавиться от этой рухляди, -говорила мать. –Так комнату заставили—просто дышать нечем! Мне и самой, помню, в детстве в ней дурно становилось. Не случайно отец не выдержал... -Как тебе не стыдно, -возмущалась бабушка. –Ты прекрасно знаешь, у отца была тяжёлая болезнь. Лучше б муж твой замок починил—тогда б ничего плохого с мальчиком не произошло... И не забывай, благодаря кому мы до сих пор здесь живём в нормальных условиях, а не ютимся все вместе в двадцати квадратных метрах с общественной кухней и туалетом. Твой отец очень любил эту мебель, и мне она дорога как память о нём. Вот, помру я—можешь с ней делать что хочешь, а пока у нас жилплощади и так хватает... Из всего разговора я толком усёк лишь одно—бабушка собирается в обозримом будущем умирать—и это на фоне вчерашних кошмаров повергло меня в истерику. Я горько зарыдал, на плач сбежались мама с бабушкой и успокаивали меня долго-долго, выдумывая всяческие небылицы. А на следующий день папа починил замок, дедушкина дверь стала запираться на ключ, и открыть её мне не представлялось никакой возможности. Но, по правде, отныне я и не горел подобным желанием. Моя жажда запретного плода пошла на убыль, утолившись полностью и надолго... Следующий раз я попал в НЕЁ вновь почти через десять лет. Нет, те попытки, когда я робко принюхивался с порога, словно не ведающий человечьего духа лесной зверёк—пока бабушка споро и основательно поддерживала в комнате атмосферу перфекционизма—не в счёт... Это был непростой период. Я закончил школу, находился перед выбором профессии и после серъёзного кризиса в личном плане. Надобно сказать—первого и последнего в моей жизни. Когда я сейчас оглядываюсь на себя тогдашнего, мне становится смешно—сколько наивности, нерешительности, сентиментальности! Глупой и ненужной—видимо, сказывалось довление женской роли в становлении моей личности. Как выразился бы, вероятно, мой знакомый психотерапевт... К счастью, я принял тогда правильное решение—уехать из родительского дома, вырваться навсегда из под давившей на меня опёки в большую жизнь... Однако, всё по порядку. Итак, бабушка лежала в больнице с гипертоническим приступом. Мама со свойственной ей забывчивостью оставила дверь ТУДА незапертой и уехала на дачу к своему новому другу—третьему по счёту со времени недавнего ухода отца. Я врубил на полную громкость «Депеш Мод» и бродил по квартире как неприкаянный, с почти суицидальным безразличием глотая одну за другой сигареты и намешав в своём стакане всё, что оставалось в баре от отца и трёх маминых ухажёров. Обнаружив отворенную дверь в бывший дедушкин кабинет, я небрежно погрузился в кожаное кресло напротив зеркала и стал вызывающе пускать в стекло кольца дыма. Конечно, где-то на задворках моего затуманенного сознания я признавал, что пребываю сейчас в том самом месте, пред коим все эти годы испытывал потусторонний страх. Однако в данный момент мне было на всё наплевать, и сей факт подводил меня к черте полнейшего психического экстаза... Опустилась ночь, над ощетинившейся антенами крышей напротив взошёл месяц—большой и круглый, как фонарь на столбе городского кладбища. Нетвёрдой рукой в очередной раз наполнив бокал, я звонко чокнулся с зеркалом, изрыгнув какую-то похабщину... Внезапно челюсть моя застыла, а хрустальный фужер повис в воздухе, сжимаемый враз окаменевшими пальцами,—в глубине комнаты кто-то сидел. Сидел в таком же коричневом кожаном кресле, повернувшись ко мне спиной, обхватив вискИ руками и слегка покачиваясь, словно от боли... В то мгновенье у меня даже не хватило ума оглянуться проверить, присутствовал ли в помещеньи на самом деле кто-то кроме меня. Вернее, не хватало силы воли... Мне никогда не показывали ЕГО фотографии, однако интуитивно я был абсолютно уверен—это был дедушка. Его седые волосы блестели в зеркале в неверном свете луны, а скрюченные пальцы сдавили голову в судорожной напряжённости... Далее не помню уже ничего. Проснулся в полдень на своей кровати, куда я, видимо, приполз ночью в беспамятстве. Дверь ТУДА была вновь заперта вернувшейся из больницы бабушкой, которая порядком рассерчала от царившего в квартире беспорядка. Ещё через две недели я поступил в столичный университет на факультет кибернетики и надолго покинул свой город... Бесчувственно-холодная река времени унесла прочь многое из той поры. В частности, отняла у меня бабушку и мать. Хотя, на самом деле мама ещё жила—за решётчатыми окнами нашей городской психиатрической больницы. Внезапно у неё обнаружилась шизофрения с депрессивным уклоном и её поместили в закрытое отделение. Бросив все дела—свою фирму, бизнес, дюжину подчинённых—я примчался тут же, едва узнав об этом несчастьи. Мы не виделись лет шесть. Прямо с порога приёмной палаты, куда её привели на встречу со мной, она стала деловито описывать свой последний сон. Речь шла о бабушке, которая де собственной персоной посещала её сегодня ночью. -Представь, она наконец-то поведала мне то, что ты не хотел говорить все эти годы—историю зеркала! -мама с лукавой усмешкой потянулась к моему уху. –Оказывается, его вовсе не выписывали из Риги, как прочий гарнитур. Оно висело у вас на работе в прихожей и всегда очень нравилось тебе. Потому-то полковник Назаров однажды и подарил тебе его на день рождения, -безумные глаза матери расширились, заметив моё недоумение. –Ка-ак, ты забыл наркома Назарова, под командой которого служил до войны?!. Стареешь, мой дорогой! А вот я его хор-рошо помню! Было время, он к нам частенько захаживал—аккуратный весь такой, вежливый, меня всё леденцами угощал... Это потом уже, когда заварушка со Сталиным началась, на него тоже понесли. А в ту пору его в нашем городе ка-аждый знал... Говорили, многие боялись. А по-моему, зазря—во-о-от такой дядька был!.. -мать молодцевато оттопырила большой палец с густым алым маникюром на длинном, по-прежнему изящном ногте... В этот вечер я долго бродил по изрядно переменившимся за годы моего отсутствия улицам города. До полуночи сидел в каком-то сомнительном баре недалеко от дома—провинциально-пёстром и кричащем. Бренди без содовой да коньяком пытался залатать разом треснувшее по швам моё душевное равновесие. Стыдно сказать, я ведь даже не пытался поговорить с мамой, разобраться в истоках её сумасшедших мыслей. Она словно враз исчезла, перестала существовать для меня—по крайней мере в прежнем виде, подсознательно перейдя в категорию людей второсортных, не достойных моего пристального внимания—к коим я всегда причислял бОльшую часть собственного окружения... А осталось лишь слащавое воспоминание о детстве и истошная, безотчётная тоска, причину которой я сам ещё не понимал. Онако почему-то медлил, оттягивал своё предстоящее возвращение в опустевшую родительскую квартиру. Казалось, я боялся чего-то—предчувствия ли, разоблачения или встречи?—и сам себе был противен в этой неясной слабости. С почти тошнотворной брезгливостью я констатировал неожиданную схожесть с собой тогдашним, робким семнадцатилетним юнцом... Ноги сами отнесли меня в ТУДА—прямо с порога, не разуваясь. Как и двадцать лет назад стояло полнолуние, и коварно-белое сияние озаряло беспорядочное нагромождение мебельных контуров. Нет, теперь здесь и не пахло музейным совершенством, как прежде, и сей факт подействовал на меня расслабляюще... ОНО висело на том же месте—изрядно потускневшее, запылённое, что бросалось в глаза даже при лунном свете. Пошарпанные гроздья винограда по бокам смотрелись нынче жалко и... обнадёживающе. Что, мол, всё!—вышел порох, выветрилась сила и власть ЕГО надо мной. И вместе с тем, возможно, канули в прошлое мои былые муки, сомненья и страх. Страх первобытный, животный—пред чем-то неощутимым, громоздким и коварным, как злой рок, которого попросту не существовало в моей сегодняшней жизни и верить в который я не желал ни за что на свете. Со смутной надеждой я осторожно заглянул в стекло... И почему-то даже не ужаснулся, когда увидел в кресле ЕГО—словно интуитивно был абсолютно уверен в подобной встрече. Дед сидел вновь спиной, как тогда, однако руки покоились по бокам. Седые волосы зачёсаны на косой пробор, спина расслаблена, а тонкая шея слегка наклонена на бок, будто он присматривался к кому-то в темноте. В судорожном оцепенении я изогнулся, норовя хотя бы сбоку различить черты лица. Внезапно, чудом прочтя мои мысли, он сделал четверть оборота ко мне. Потом ещё несколько градусов и ещё—медленно, словно подготавливая меня к знакомству. Секунды растянулись во времени до невероятных размеров, расплавились и испарились в пространстве, разлетевшись на тысячи мгновений-убийц... И вот наконец я взглянул ему в глаза—до боли знакомые в своей чёрствой холодности и высокомерии. В обрамлении старомодного стоячего воротничка и аккуратных прядей сизых волос на меня с торжествующим злорадством взирало моё собственное лицо... |