Эта стерва умела обольщать. Танец Марии завораживал. Шорох душистого шёлка, скользившего с горячего мрамора её тела, будил зверя во мне… Приговор военно-полевого суда — разжалование и отправку в штрафбат — я принял, как милость. Да, судьи были снисходительны. Они поняли, что любого из них могла бы так же околдовать рыжая дикарка. Не знаю, каким варварским чародейством? — но она точно узнала день и час нашей секретной операции. И вот лесные бандиты ушли из-под удара, а пятьдесят два солдата моей роты — отборные гренадеры, прошедшие со мной пол-Европы — навсегда остались в том болоте. В зале суда с меня сорвали ордена и погоны. Под конвоем вывели в коридор, толкнули к открытому окну. Ожёг щеки апрельский вечерний морозец. Ударил в глаза яркий свет, и перехватило дыхание, прокатилась по телу горячая сладостная волна. Ещё одна нежданная и не заслуженная мной милость. Наслаждение местью. С высоты второго этажа, словно из театральной ложи, я увидел Марию. Освещённая прожекторами, в своём танцевальном костюме, полупрозрачной газовой тунике, теперь изорванной и окровавленной, она стояла у стены, босая на обледенелой булыжной мостовой. Исполосованные багровыми рубцами, поникли узенькие покатые детские плечики. Вывернуты за спину, скручены колючей проволокой расцарапанные тонкие руки. Туго, в несколько витков, обмотаны, стянуты той же ржавой колючкой грудь и живот. Распороли лёгкую воздушную ткань, врезались в кожу острые шипы. Опустила разбитое, в синяках, лицо, не смотрит на выстроившихся шеренгой в десяти метрах перед ней шестерых солдат с фельдфебелем на правом фланге. Гадина, мерзкая тварь. Но как, даже и сейчас, дьявольски манит, не даёт отвести глаз это замученное, уже едва живое… и такое знакомое, близкое нежное тело… Чуть колышется изрезанная грудь, и с каждым вздохом всё глубже впиваются, рвут её ржавые острия… Прозвучала команда. Лязгнули затворы карабинов. Облаком взметнулись ярко-рыжие волосы — за миг до залпа Мария вдруг резко вскинула голову. Упираясь вытянутыми пальцами в мёрзлые скользкие камни, как струны напряглись точёные ножки танцовщицы — распрямилась, взлетела на пуантах, вперёд, навстречу оглушительно грянувшим выстрелам. И, клянусь, я ощутил, как вонзились в неё пули — в грудь, в живот, в горло… Легко прошли навылет, брызнуло каменное крошево из стены. Будто ударилась о невидимую преграду — невесомая, устремлённая вперёд и вверх, не касаясь земли, на мгновение застыла в оборванном полёте… уже бездыханная, залитая хлынувшей из страшных рваных ран кровью… …твоя синеглазка… …истерзанная пытками, в смертном ужасе, из последних сил я пытаюсь держаться, не дрогнуть под нацеленными стволами. Знаю, ты рядом, мой милый, мой белокурый викинг, но не смею поднять глаз: только ненависть и отвращение увижу я в твоём взгляде. Да, предала тебя, заслужила это. Зря тебя обвинили. Ничего ты мне не сказал, не нарушил присягу. Ты вообще мало говорил со мной. Кем была я для тебя? Безотказное покорное тело, низшее существо, рабыня у ног сверхчеловека — идя ко мне, ты не забывал плётку? Смешно… На десять лет старше меня, свирепый воин, неумолимый каратель — каким же ты остался ребёнком, мой наивный мальчик-убийца. Я понимала тебя без слов, по взгляду, по вздоху, любимый, да разве мог ты что-то скрыть от меня? Тем вечером увидела в твоих глазах, ощутила кожей, чутьём, инстинктом нашим звериным, женским уловила: ты в опасности, утром уйдёшь в бой. И, когда заснул, выскользнула из твоих объятий, подала сигнал связному. К рассвету наши были готовы, ждали вас в пуще. Помнишь, как прильнула к тебе на пороге, провожая? Знала, что в последний раз. Не должен был никто из вас вернуться. Поверишь? — плакала, вслед тебе глядя, вот такая я сентиментальная дрянь. На чём же я провалилась? Выследили? Или — страшно подумать — кто-то в отряде на них работает? Взяли меня в тот же день, прямо в варьете, на сцене. А наутро — очная ставка с тобой. Видно, что-то прошло не по плану, выбрался ты оттуда. Еле оторвали, хотел своими руками задушить. И лучше бы. Что ж, прощай, милый… но нет, за такое не прощают. Просто вспомни когда-нибудь — не подлую предательницу, нет, только твоего ласкового рыжего котёнка… Двое обо мне знали: командир отряда — Батька, и сынишка гардеробщицы тёти Любы, связной мой. Завербовала я его ещё в сентябре. Обманула, будто действую по заданию подпольного обкома. Дала задание найти партизан. И не надеялась — а вышло! Наткнулся на группу окруженцев. Узнали про городское подполье, ободрились. Создали партизанский отряд. Доставлял им паренёк от меня радиограммы, боевые приказы: везде, где встретят, бить фашистов! И добрые вести с Большой Земли: что отстояли наши Москву, идут в наступление. Всё сама я выдумывала, врала напропалую. Не знал Сергунька о моём провале. Вернулся в город, ждала его засада. Как я учила, живым не дался, последнюю пулю — себе. А сама вот далась, так глупо. Допрашивали, дивились моей стойкости. А просто нечего было сказать. Нет никакого обкома, нет у меня радио, нет связи с Москвой. Дороги в пущу не знаю. Батьку никогда не видела. Живой ли он ещё? Не последняя ведь это рота у них была, а предупредить больше некому… Мама… В прошлое воскресенье на улице её видела. Отвернулась, не узнаёт. Совсем седая стала. В глаза людям глядеть ей стыдно. Педагог, директор школы, все её знают. Чужих детей учила, а дочка — шлюха, вражья подстилка. Теперь за дочку-партизанку ответит. Или, может, всё-таки не тронут? Надейся… А ведь могла я спокойно уехать, с театром в эвакуацию. Только окончила балетную школу, а уже сольную партию обещали. Хвалили, исключительные способности, элевация — как пух из уст Эола, да… Бросила театр, здесь осталась. Дождалась, пока город взяли, через месяц пошла к ним в варьете наниматься. Приняли. Язык, как родной, спасибо маме, ну и подходящее мясцо — ножками дрыгать, забавлять господ офицеров, скрашивать им трудности походной жизни. За шоколад, духи, да чулочки шёлковые. Учительницу мою из балетной школы встретила как-то. И разговаривать она со мной не стала, просто в глаза плюнула: «Надругалась ты над искусством, осквернила дар Божий…» Вот моя сольная партия. Другой не будет. Всё, что любила, отдала. За свободу? «Nur der verdient sich Freiheit…» А какая она, свобода, так и не узнала. Всегда было — «надо». И теперь надо — не дрожать. Ваш выход, прима. Как больно… «…wie das Leben…» …я с трудом перевёл дух — так и не согнув колен, прямая, как стрела на излёте, Мария рухнула на обледенелые камни. — Половина этих пуль должны бы быть твоими, — жёстко прозвучало у меня за спиной. — Помни. Я не обернулся. Расстёгивая кобуру, фельдфебель шагнул к Марии. Неужели ещё жива? Нет, всего лишь ритуал — этот ненужный, но обязательный выстрел между уже невидящих тёмно-синих глаз. Приходилось видеть немало трупов, но всё-таки тошнота подступила к горлу. Распласталась в дымящейся луже крови — перерванная в талии, с проломленной грудью и перебитым позвоночником. Откинула размозжённую голову, прижалась щекой к холодному булыжнику. Вывернута, разрублена пулей, ненормально длинной кажется тонкая шея. Лицо снесено выстрелом в упор, на месте глаз — расползающееся багровое месиво, мокнут в нём рыжие кудри. Разорванный рот, чёрные запёкшиеся губы, блестят обломки выбитых зубов. Отвратительная, как раздавленная грузовиком кошка. Нет жалости. Получила по заслугам, ведьма. Нет больше и ненависти. И какое там наслаждение местью… Лишь мучительно стыдно и горько — ну почему это должно было случиться со мной? Что ж, конец наваждению. Свобода. «…der taeglich sie erobern muss!» Пороховая гарь и острый пьянящий запах свежей крови — знакомый яростный ветер битвы. На фронт! … — Чудит начальство. Напечатали в газете фото её и интервью. Будто призналась она во всём, помогла нам банду накрыть, и простили, мол, её, в имперский театр на гастроли послали. Утром сегодня, вот смеху было — вызвали мать её в комендатуру, деньги получить, награду за дочку. Не взяла, в лицо майору швырнула. Тут же и грохнулась, разрыв сердца, дух вон из старой жабы. Кричала, нет больше у неё дочки… как угадала. Отвернувшись от бьющего в лицо косого дождя со снегом, юный гефрайтер брезгливо толкнул носком сапога в бок лежащую на осклизлом бруствере старого осевшего окопа расстрелянную девушку. Соскользнула по оплывающей стенке. Плюхнулась в чмокнувшую раскисшую глину. Окоченевшая, вытянулась на дне окопа — медленно тонула, словно таяла в ледяной бурой жиже. — Тощая, и червям-то поживиться нечем. Велели вот отвезти, закопать, да чтобы никто не видел. Пачкайся, мокни из-за этой падали. И мёртвая пакостит, — прижав ладонь к груди, юноша тяжело, хрипло закашлялся, сплюнул под ноги мокроту. — Повезло, что нашлась подходящая яма, меньше возни. Управимся, и свободны, к девочкам. — Да, паскудная была сучонка. Хорошо хоть немного таких, — немолодой, обросший серой щетиной солдат, прихрамывая, шагнул к окопу, затянулся в последний раз, бросил в него окурок и взялся за лопату. Первый ком грязи мягко шлёпнулся на изуродованное лицо Марии. — Видел я, как шарфюрер иголки ей забивал под ногти. Как-то странно он её называл, смеялся… …«Маша Хари»… |